Современная болгарская повесть
Шрифт:
Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин — и уже не с тем юношеским пылом, — мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение — и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и упадут под безжалостный замах конского копыта…
* * *
Мы встречались чуть ли не каждый вечер.
Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома — приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. У фундамента, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и виднелись глубокие трещины в кладке — казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается,
Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше — его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучие двери скрывали молчаливую жизнь обитателей.
Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.
Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.
Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.
Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога — темно-серая, с серебристыми прожилками, — а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, — с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по-бабьи круглыми бедрами и короткими ногами.
Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев… и еще они могут переносить тяжкие страдания — от кровати до скамейки у ворот — того, кто уже многие годы прикован болезнью к дому.
* * *
Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.
Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие страны, возвращается с большим багажом; почти забытый родственниками и знакомыми, он выходит на станции, откуда когда-то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязного желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки — ее заржавевший насос все время скрипит — стали раза в три выше), и, перешагнув через огромные чемоданы, на которых пестрят наклейки гостиниц, снимает широкополую шляпу с белесой возле ленты полоской от пота, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы, над вершинами которых белеет облачко — точь-в-точь такое же, какое он видел когда-то из окон отчего дома.
И только тогда, еще сомневаясь, он ли это, но понимая, что местный пассажир едва ли выгрузит такую гору чемоданов, к нему устремляются встречающие. Слезы, объятия… и начинаются бесконечные рассказы о том, что тетушка еще в 1919 году получила от него открытку с видом Чикаго, которую и хранила до самого смертного часа, о том, что сын старшего брата упал с дерева, сломал ногу и потому не пришел его встречать, а сын сестры — он сейчас служит в гвардейском полку и охраняет царский дворец во Враня — купил участок земли, собираясь построить дом, где лучшая комната — с широким двойным окном — была бы отведена дорогому гостю, но, увы, на дом не хватило денег…
Он слушает — но не столько рассказы родственников, сколько щебет ласточек и шум тополей — и вытирает слезы (белоснежный платок становится черным — за время долгого путешествия лицо путника покрылось сажей), шарит в карманах жилета, раскачивая золотую цепь от часов, опоясывающую чуть ли не половину груди, и дрожащими пальцами кладет в раскрытые ладони ребятишек, в лицах которые он пытается найти фамильные черты, по иностранной монетке, а дети с почтением и страхом целуют ему руку.
Приезд Илии Американца был куда скромнее. Его поезд подходил к станции ненастным утром. Мимо окон, замутненных дождевыми каплями, растворившими в себе густую сажу, проплывали смазанные ходом поезда цветущие персиковые деревья, росшие вдоль железнодорожного полотна, и висящее на веревках белье, которое, если не вглядываться хорошенько, тоже можно было принять за цветущую алычу или абрикосы.
На перроне не было ни души,
только дежурный, поблескивая медными пуговицами куртки, подошел к шипящему паровозу и передал машинисту завернутый в газету пакет.Из зала ожидания вышли двое: мужчина и женщина. Укрывшись пальто, они бегом, спасаясь от дождя, пересекли перрон и поднялись в тот же вагон, из которого вышел приезжий, даже не заметив его. Машинист и кондуктор тоже не обратили никакого внимания на приезжего и пошли завтракать в буфет. До конца маршрута оставалось всего несколько остановок, и им незачем было спешить. Они устроились за столиком возле окна. Скатерть, бог знает с каких пор не стиранная, с красными кругами от рюмок, была усыпана крошками. Они смахнули крошки и склонились над дымящимися тарелками, обдававшими их щеки приятным теплом.
Дверь буфета отворилась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир — по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темно-серую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу — с широких, по-мексикански загнутых полей стекала вода — и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, ощущал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и дымом ушедших поездов; а буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:
— Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь возвращаюсь, сами видите. — И он указал на свои поредевшие волосы. — Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и некому получать…
А дождь все лил и лил. Слышался монотонный шум воды, плещущей на казенные плиты перрона, смешанный со свистом струи пара, ударявшей в паровозные колеса.
Машинист и кондуктор доели завтрак, положили ложки на жирный край тарелок и пошли к составу, жмурясь от холодного прикосновения дождя.
После полудня, едва кончился дождь, Илия Американец нанял на маленькой привокзальной площади фаэтон и, втиснувшись на сиденье между двумя чемоданами, пустился в путь. Глаза его, перед которыми, покачиваясь, маячила сплющенная кепка возчика, наполнились мокрой зеленью озимей, врезающихся в серые склоны холмов. Он услышал голос сойки — сначала голос раздавался откуда-то из-за поворота, где виднелась железная дорога, потом отозвался с другой стороны, снизу, от речного брода, где лежали круглые, как яйца, валуны. Копыта лошади, стуча по каменистой дороге, пытались прогнать сойку, но ее голосистая песня, такая же пестроперая, как сама птичка, носилась в небе, отголосками наполняла долину, и путник улыбался, потому что это была его первая встреча с родиной после долгой разлуки…
Глядя на нищий горный край, он думал: что же так властно тянуло его сюда в годы странствий? Не этот ли шелест старых дуплистых ив, склоненных к реке, слышал он в долгие бессонные ночи? Или то был сухой шорох травы на могиле матери, в самом конце кладбища, где начинаются виноградники? Раньше, в пору его детства, там была напольная известковая печь, и кресты заметало белой пылью, клубившейся над проезжающими телегами.
Покачиваясь в фаэтоне — колеса разрезали зеркальные поверхности луж, — он думал и о том, что приобретает человек за годы дальних странствий — деньги, имущество, почет?.. Деньги утекают сквозь пальцы, имущество и почет тоже ускользают из рук, и остается лишь воспоминание о пережитом — самое большое богатство в человеческой жизни. И еще остается непреодолимое желание возвратиться туда, где ты впервые увидел солнце в окно отчего дома (вот оно озарило стену, и твоя тень легла на портрет девушки с длинными косами — неужели такой молодой была твоя покойная мать!). Разум старается подавить это желание. Ведь человек может быть счастлив повсюду, была б только крыша над головой да кусок хлеба! Но бессонница, принесшая вдруг из-за океана запах теплого, только что испеченного деревенского хлеба и шуршание гусиного пера, сметающего пепел и угольки с румяной корочки, делает твою постель жесткой, а кусок хлеба после таких ночей горьким, и зеркальные витрины магазинов в чужих городах отражают молчаливую муку, написанную на твоем лице.