Современная французская новелла
Шрифт:
Коломбина в нерешительности останавливается. Ей кажется: присядь она на корточки у этого окошечка, у этого светящегося родничка, и она почувствует всем телом ласковое тепло и пьянящий хлебный аромат: но сделать это она не осмеливается. Внезапно дверь распахивается, появляется Пьеро. Что это, случайность? А может, Пьеро предчувствовал, что его подружка вернется? Или просто увидел ее в окошке? Он протягивает к ней руки, но, когда она уже готова кинуться к нему на грудь, он вдруг пугливо отступает и увлекает ее за собой в пекарню. Коломбина окунается в тепло и нежность. Как хорошо! Дверцы печки закрыты, но пламя такое бурное, что прямо рвется из всех щелей.
Пьеро забился в угол, он не в силах оторвать своих круглых глаз от явившегося ему чуда: Коломбина в его пекарне! А Коломбину словно заворожил огонь, но искоса она все же наблюдает за Пьеро: и впрямь этот добрый Пьеро со своим лунным лицом, в белом балахоне, ниспадающем большими складками, похож на ночную птицу. Ему бы заговорить с ней, но он не может, слова замирают у него на губах.
А время идет. Пьеро вспоминает, что в его деревянной квашне поднимается тесто. Такое же светлое и нежное, как Коломбина. За два часа дрожжи уже успели сотворить свое привычное чудо… Печь разгорелась, пора приниматься за работу. Ну а Коломбина? Что она? Измученная долгой дорогой, убаюканная ласковым теплом, Коломбина в милой, грациозной позе заснула на ларе с мукой. Пьеро, растроганный до слез, глядит на свою подружку, которая нашла у него прибежище от суровой зимы и погибшей любви.
Арлекин нарисовал на стене дома Коломбину-Арлекину в разноцветном платье. Пьеро
Потрескивает огонь. Теперь в пекарне у Пьеро целых две Коломбины. Вдруг робкий стук в дверь будит живую Коломбину. Кто там? Вместо ответа чей-то голос, погрустневший, приунывший от холода и темноты, тихонько напевает песенку. Пьеро с Коломбиной сразу узнают Арлекина, этого голосистого соловья, только теперь его песенка звучит далеко не так победоносно, как летом. Что же поет продрогший Арлекин? Он поет песенку, ставшую теперь очень знаменитой, но те, кто не знают нашу историю, все равно не смогут ее понять:
Месяц — точно свечка,
Мой дружок Пьеро.
Написать словечко
Дай свое перо.
Темной ночью зимней
Другу дай огня.
Двери отвори мне,
Приюти меня
[8]
.
А дело в том, что несчастный Арлекин нашел среди банок с красками записку, брошенную Коломбиной, ту самую записку, которая убедила Коломбину вернуться к Пьеро. И тогда Арлекин, краснобай Арлекин, оценил наконец, какой силой порой обладают те, кто умеет писать письма, а также те, у кого зимой есть печка. И он простодушно просит у Пьеро перо и печку. Неужели он действительно верит, что сумеет таким способом вернуть Коломбину?
Пьеро жаль своего неудачливого соперника. Он открывает ему дверь. Жалкий, поблекший Арлекин устремляется к печке, откуда льются свет, тепло, чудесный аромат. До чего же хорошо у Пьеро!
Победа преобразила булочника. Он прямо летает по пекарне, развеваются длинные рукава его балахона. Величественным жестом он распахивает дверцы печки. Трое друзей окунаются в поток золотистого света, материнского тепла и дивного запаха свежего хлеба. Длинной деревянной лопатой Пьеро вынимает свое изделие из печки. Что это? Вернее, кто это? Булочка с золотистой корочкой, дымящаяся, хрустящая, — девушка, похожая на Коломбину, точно родная сестричка. Только не на плоскую Коломбину-Арлекину, нарисованную химическими красками на стене прачечной, а на Коломбину-Пьеретту, вылепленную пухленькой булочкой, со всем тем, чем наградила ее природа: круглыми щечками, голубиной грудкой и тоненькой талией.
Рискуя обжечься, Коломбина хватает булочку обеими руками.
— Ах, какая же она красивая, какая ароматная! — восклицает она.
Пьеро с Арлекином не сводят глаз с Коломбины. Она кладет булочку на стол. Ласково гладит аппетитную корочку. С наслаждением вдыхает аромат. И наконец откусывает нежный золотистый кусочек.
— До чего же вкусно! — кричит она. — Друзья мои, что же вы? Пробуйте скорее!
И вот, все вместе, они едят теплую, тающую во рту булочку. Они смотрят друг на друга. Они счастливы. Им очень хочется смеяться, но как посмеешься с набитым ртом?
АНРИ ТОМА
Перевод Ю. Стефанова
Дверь
Он проснулся среди ночи, часов около двух. Стояла глубокая тишина, и все же он насторожился, вслушиваясь. Его, должно быть, разбудил какой-то звук; звук этот мог повториться — вот он и прислушивался. Ни шороха вокруг дома, даже ветра не было; осевший с вечера туман недвижно наполнял ночь. Но стоит понапрасну выглядывать за окно — в деревушке все спят. Он долго лежал, затаив дыхание. Только кровь тихонько шумела в висках, вот и все. Он задремал, но ненадолго, и снова проснулся. На этот раз он был почти уверен: до него что-то донеслось. Чуть дыша, он заставил себя мало-помалу вернуться обратно — почти до границ сна. Он не расслышал как следует сам звук — ему удалось уловить только эхо, и он мог по собственному желанию то приближать его, то отдалять. Это был щелчок закрывшейся двери — такой слышится не тогда, когда ее кто-нибудь притворяет, а когда она захлопывается сама собой, мягко и в то же время плотно входя в дверной проем. Он мог без труда воскресить в памяти этот звук, но это вовсе не значило, что незримая дверь и в самом деле открылась и закрылась, послушная его воле. Она захлопнулась раз и навсегда, открыть ее было уже невозможно. Эхо удара все еще металось между ним и дверью, в ночном мраке, словно обезумевшая птица, лишенная пристанища, словно летучая мышь, которая слепо мечется в замкнувшем ее пространстве. В первый раз это даже развлекло его — похоже на невидимый спектакль, который разыгрывается в полусне, — но все тут же кончилось. Потом настал черед других звуков: защебетали птицы, близился летний рассвет, но тут уже ничего странного не было, и он не проснулся. Дверь захлопнулась там, куда нет доступа обычным звукам. Она была страшно далеко, она таилась где-то на самом дне мира, ибо то, что находится на его поверхности, остается видимым и слышимым. В общем, ничто не изменилось от того, что эта дверь захлопнулась. Ничто не помешало ему встать, выпить кофе, поработать, погулять по полям и вдоль речного берега. Ровным счетом ничего не изменилось. Разве что он принимался время от времени думать об этой двери, и каждый раз ему казалось, что, размышляя, он все отчетливей вспоминает разные подробности, ускользнувшие от него при внезапном пробуждении. Дверь была массивна, очень тяжела, но так хорошо пригнана, ее замок (или замки?) так надежно отлажен и смазан, а металл так тщательно отполирован, что закрывалась она очень мягко — вот так же мягко соскальзывали ночью с крыш пласты снега в Вогезах, где прошло его детство. И все-таки в конце слышался щелчок, едва уловимый, но четкий, словно бы означавший бесповоротность происходящего, окончательное исчезновение всего, что находилось за этой дверью. По правде говоря, он был не в силах вообразить, что за ней может находиться, ведь никаких прямых сведений об этом до него никогда не доходило, но невозможность проникнуть в тайну причиняла ему, когда он над этим задумывался, лишь легкое беспокойство, не мешавшее сну.
Через несколько ночей, незадолго до рассвета, он был разбужен снова. На этот раз он действительно уловил не только эхо, но почти и сам звук, который показался ему чуть более отчетливым и близким. Еще одна дверь, вовсе не та, что захлопнулась раньше. Та была заперта раз и навсегда, о ней можно было забыть, она стала частью стены. (Какой? Стены, возникшей одновременно с дверью?) Однако теперешняя дверь была похожа на предыдущую: тихий, неотвратимый щелчок выдавал то же совершенство материала и подгонки. Только она была ближе к нему. В тот миг, как она захлопнулась, исчез и весь легкий звуковой фон ночи и зари, прервались все их приглушенные мелодии: рокот волн на дальней отмели, заслоненной холмами, что поднимались к западу от деревни, пение петуха в противоположной стороне… Да что же это такое? Уж не сонное ли наваждение? Ведь никакой двери нет и быть не может. Сбитый с толку внезапным пробуждением, он на секунду поверил в то, что не согласуется с рассудком, чего не существует. Есть только пространство, сплошное пространство, откуда же в нем ограда, а тем более множество оград, в центре которых он как бы находится? Должно быть, просто звенит в ушах; с ним и раньше случались
приступы легкой глухоты, длившиеся несколько часов, а то и целый день: в ушах накопилась сера, вычистить ее — и дело с концом. Но нет: поднявшись, он не испытал этого давно уже знакомого ощущения глухоты. Окрестная разноголосица доносилась до него совершенно отчетливо; он даже поразился тому, что слышит наитончайшие звуки: слышит, как шуршит под ветром трава за окном, как шелестят трусики, которые стягивает с себя Николь, поглядывая на него, — ему было бы особенно тяжко, если бы он не расслышал этот шелест. В тот день, в привычном своем кругу, он был, что называется, счастлив; но в конце концов, как обычно в таких случаях, ощутил смутную тоску при мысли: а не в последний ли раз все это? Такие мысли были в порядке вещей — он смирился с тем, что жизнь день за днем незаметно отступает от него; он был в том возрасте, когда уже нечего надеяться, что она вернется назад. В общем, он привык к этому чувству отлива и принимал его безболезненно.Но как привыкнуть к тому, что случилось с ним после более или менее длительного перерыва (пять или шесть ночей он спал спокойно), ночью, почти на рассвете? Что ни говори, к такому никогда не привыкнешь — ведь каждый раз это было вроде бы одно и то же, но разница между прежним и теперешним оказалась так велика, что от сходства ничего не оставалось. Дверь была все ближе и ближе. Сомневаться в этом не приходилось: теперь звук усилился от глухой вибрации, причиной которой была, наверное, сама стена. Однажды ночью, месяца через два после первой двери, ему припомнились вдруг сейфы в подвале того банка, где он когда-то работал. Когда огромные стальные ящики запирались, в них тоже что-то вибрировало, звук был очень похожий. В ту пору был у него револьвер, собственность банка; он не расставался с оружием во время операций в бронированном подвале. Многое из тех давних лет было забыто, но теперь подробности всплывали сами собой, отвлекая его от других забот, о которых следовало бы подумать, и прежде всего от неполадок со слухом — ведь он полагал, что они имеют отношение к этой истории с дверью. Он отыскал адрес специалиста-отоларинголога, услугами которого пользовался в прежнее время (еще до банка). Ладно, он ему позвонит, но пока это не к спеху… Даже в гвалте какого-нибудь кабачка он не пропускал мимо ушей ни единого слова из доносившихся до него разговоров. Не нужно было даже как-то особенно напрягаться: на обычном расстоянии все воспринималось на редкость отчетливо как слухом, так и зрением (на зрение ему жаловаться не приходилось). Не без некоторого беспокойства он отметил, что улавливает лучше, чем всегда, туманные намеки, мелькавшие в разговорах, мелкие черточки внешности людей, — и это пробудило в нем какую-то подозрительность, сделало необщительным. Ему казалось, что теперь он более, чем прежде, причастен ко всему, что вокруг него творится; это не зависело от его воли; чрезмерная острота чувств находила на него приступами, подобно лихорадке. Было бы лучше, если бы обыденные явления вновь обрели прежнюю неопределенность, но ничего не поделаешь; это нетерпеливое желание не только отдаляло от него источники беспокойства, а как бы прижимало к ним, почти не давая дышать. Можно ли смириться с невыносимым? Нет ли здесь какого-то противоречия… невыносимого противоречия? Когда он впервые задумался об этом, неторопливо шагая по тенистой лесной тропинке, ему пришло в голову, что такого рода идеи рождаются по ту сторону двери; но они его больше не интересуют, до него доносится только бледный их отзвук, воспоминание об идее, но не она сама. Каким же образом этот невесомый призрак может задушить его? Ерунда! Разумеется, последнее время ему пришлось туговато, но это ничего не значит — ведь отведенное ему пространство ничем не занято. Он может передвигаться в нем совершенно свободно, не нужно только стремиться к пределам этого пространства. Больше всего теперешняя его жизнь похожа вот на эту тенистую выбитую тропку. Не нужно только пытаться влезть на откосы, поднимающиеся с обеих сторон, слишком уж они круты, — счастья ему достаточно и тут. Конец дороги, где два зеленых занавеса расходились, открывая вид на равнину, был отдален как раз настолько, что пробуждал желание добраться до этого места; хорошо было бы это сделать, но разве плохо прислониться к откосу, чтобы немного передохнуть, а то и растянуться в траве под самым откосом, в густой тени, растянуться, не переставая мечтать о долине, щедро залитой солнцем. Дверь никогда не захлопывалась днем, она была порождением ночи, и, если ему случалось вспомнить о ней среди бела дня, он не испытывал страха, — так думают о вещах, которые невозможно увидеть, которые просто-напросто не существуют.
Сначала ему почудилось, будто он очутился в глухой ночи. То было подобие ослепительной вспышки, которая вобрала в себя свет вместо того, чтобы извергнуть его. Надо полагать, на него нашло временное помрачение, длившееся всего несколько секунд. Он снова увидел тенистую тропинку и то место, где она выходит на равнину, — теперь оно казалось куда более далеким. Вполне возможно, что перед тем, как вернуться к свету, он бежал куда-то — в ночь, во мрак; во всяком случае, он чувствовал себя совсем разбитым, словно возвращение это стоило ему неимоверных усилий. Он прислонился к откосу; листва молодого дубка, растущего прямо под ним, тихонько звенела на ветру — то был перезвон прошлогодних листьев, еще уцелевших на ветках. Вот сорвался один из них, вот другой, вот еще один слетел к нему на плечо. Дверь захлопнулась среди бела дня, совсем рядом с ним, так близко, что на мгновение затмила дневной свет! И все же не настолько близко, как ему сперва показалось, — ведь после удара снова настал день, в узкой ложбине дороги снова воссиял спокойный и добрый свет. Дверь… Довольно ему думать об этой двери, столько сил ушло не на то, чтобы вынести удар — удар уже позади, он почти забыл о нем, — а на то, чтобы вынести саму мысль о ней. Даже удержать в памяти это слово — «дверь» — и то не под силу. Он закрыл глаза — и тяжкое, но имевшее никакого смысла слово «дверь» исчезло из памяти само собой, помимо его воли. Этого слова больше не было, но оно исчезло не одно. За ним последовали другие, избавив его от какого-то тяжкого груза. Он почувствовал себя таким легким, что и мысленно не мог бы ни пошевелиться, ни даже открыть глаза. Закрыть так уж закрыть, по-настоящему, навсегда. Вот так!
Его нашли у подножия откоса, в неглубоком рву. Старый Т., которому случилось при этом присутствовать, повторил — уже не в первый раз, — что мертвые неотвратимо наводят его на мысль о закрытой двери, что мертвые — это, собственно говоря, не что иное, как закрытая дверь.
Башни собора Парижской богоматери
Почти уверен, что в аптеке на бульваре Сен-Мишель, неподалеку от Сены, я видел именно ее. Полной уверенности у меня нет лишь потому, что я не проявил должного терпения. Она ждала очереди так же, как я и остальные посетители, но ждала на свой лад. Стояла не возле прилавка, вместе со всеми, а держалась в стороне, словно не решаясь подойти или, вернее, не зная, что ей нужно, такой она была рассеянной и ко всему безразличной. Не это, однако, меня поразило; я, наверно, и не заметил бы ее, будь она похожа на всех тех девушек, которые сновали по бульвару в послеполуденный час. Было в ней, во всем ее облике нечто такое, что заставило меня тут же отвернуться, а потом снова взглянуть на нее, но уже украдкой. И я сразу понял, что она не просто держалась особняком в углу аптеки, а была одинока, абсолютно одинока, и я еще спросил себя, не зашла ли она в эту аптеку случайно, сознавала ли, где находится, видела ли тех, кто там был. Мне показалось, что никто ее не замечает, а может быть, она произвела на всех такое же впечатление, как и на меня, и всем было как-то боязно к ней приглядываться. Достаточно было мельком на нее посмотреть, чтобы сразу заметить ту отчужденность, беспомощность и то отчаяние, которые сквозили во всем ее облике. Такая одинокая, будто все на свете стало для нее безразличным, далеким, несуществующим: так бывает одинок ребенок, забытый в запертой комнате; так бывают одиноки люди во сне. На какое-то мгновенье я перехватил ее взгляд; не то, чтобы в нем не было никакого выражения, но — как бы это объяснить? — я видел такие глаза разве что в больницах: проходишь мимо палаты с раскрытой дверью, на койке сидит больной и смотрит, как ты идешь, а ты знаешь, что никогда больше его не увидишь, что нагляделся на него предостаточно.