Современная идиллия. Книга 1.
Шрифт:
– Трудно, голубчик, вот что!
– И труда большого нет, ежели политику как следует вести. Придет, например, начальство в департамент – встань и поклонись; к докладу тебя потребует – явись; вопрос предложит – ответь, что нужно, а разговоров не затевай. Вышел из департамента – позабудь. Коли видишь, что начальник по улице встречу идет, – зайди в кондитерскую или на другую сторону перебеги. Коли столкнешься с начальством в жилом помещении – отвернись, скоси глаза…
– Однако, брат, это – наука!
– Вся наша жизнь есть наука, сударь, с тою лишь разницей, что обыкновенные, настоящие науки проникать учат, а жизнь, напротив того, устраняться от проникновения внушает. И только тогда, когда человек вот эту, жизненную-то, науку себе усвоит, только тогда он и может с некоторою уверенностью воскликнуть: да, быть может, и мне господь бог пошлет собственною смертью умереть!
Очищенный
– Даже в любви к начальству – и тут от неумеренных выражений воздерживаться надлежит. Вот как жизненная-то наука нам приказывает!
– Пример, голубчик! пример!
– Расскажу я вам, сударь, повесть об одном статском советнике, который любовью своей двух начальников в гроб вколотил, а от третьего и сам, наконец, возмездие принял. Жил-был статский советник, и так он своего начальника возлюбил, что даже мнил его бессмертным. Куда, бывало, ни пойдет начальник – всюду статский советник на цыпочках за ним следует; куда, бывало, ни взглянет начальник – на всяком месте статский советник против него очутится: сидит, скрестивши на груди руки, и на него глядит. Ну, поначалу генералу эта преданность нравилась, однако с течением времени стал он мало-помалу задумываться: что, мол, такое это значит? и нет ли тут покушения какого-нибудь? Потому что ведь с этими статскими советниками – беда! как раз приворотного зелья подсыплет – только и видели! И начал он его от этой любви отучать. Всячески отучал: и наградами обходил, и на цепь сажал, и даже под суд однажды отдал. Неймется, да и шабаш! Чем больше наказывают, тем шибче да шибче в статском советнике сердце разгорается. И вдруг, от этой ли причины или от чего другого, только начал начальник хиреть. Хирел-хирел, да и помер. Возроптал тогда статский советник, не токмо департамент, но и сторожевскую стонами огласил. "Когда-то еще, говорит, нам нового начальника дадут, а до тех пор кто с нами по всей строгости поступать будет!" Однако послал бог ему милость: не успел он глаза просушить, как уж назначили им нового начальника. Прибыл в департамент новый генерал и как был насчет статского советника предупрежден, то призвал его пред лицо свое и сказал: предместник мой дал тебе раны, аз же дам ти скорпионы. Что же, однако, вы думаете! даже и этим статский советник не унялся. Скорпионы так скорпионы! сказал он в сердце своем и возлюбил нового начальника пуще, нежели прежнего. И доконал-таки его! Пришел однажды скорпионщик в департамент да на любовь статского советника такое вдруг встречу слово пустил, что тут же им и подавился. И опять возроптал статский советник; идет это за гробом и прямо народ бунтует. "Вот, говорит, велят на провидение надеяться, а где оно?" Увидели тогда, что дело-то выходит серьезное, и без потери времени прислали в тот департамент третьего начальника. Прибыл он к месту служения, свежий да светлый – весь словно новый медный пятак горит! Призвал это статского советника пред лицо свое и повел к нему такую речь: один мой предместник дал тебе раны, другой – скорпионы, аз же, дабы строптивый твой нрав навсегда упразднить, истолку тебя в ступе! И истолок-с.
– Браво! – как-то невольно сорвалось у нас. Но, разумеется, мы сейчас же поняли, что восклицание это неуместно и даже жестоко.
– Слушай, друг! – поспешил поправиться Глумов, – ведь это такой сюжет, что из него целый роман выкроить можно. Я и заглавие придумал: "Плоды подчиненного распутства, или Смерть двух начальников и вызванное оною мероприятие со стороны третьего". Написать да фельетонцем в "Красе Демидрона" и пустить… а? как ты думаешь, хозяева твои примут?
– Помилуйте! с удовольствием-с!
– А я так, напротив, полагаю, что сюжет этот не романом, а трагедией пахнет, – возразил я. – Помилуйте! с одной стороны такая сила беззаветной любви, а с другой – раны, скорпионы и, наконец, толкач! Ведь его чинами обходили, на цепь сажали, под суд отдали, а он все продолжал любить. Это ли не трагедия?
Завязался эстетический спор. Глумов, главнейшим образом, основывал свое мнение на том, что роман можно изо всего сделать, даже если и нет у автора данных для действительного содержания. Возьми четыре-пять главных действующих лиц (статский советник, два убиенные начальника, один начальник карающий и экзекутор, он же и казначей), прибавь к ним, в качестве второстепенных лиц, несколько канцелярских
чиновников, курьеров и сторожей, для любовного элемента введи парочку просительниц, скомпонуй ряд любовных сцен (между статским советником и начальством, с одной стороны, и начальством и просительницами – с другой), присовокупи несколько упражнений в описательном роде, смочи все это психологическим анализом, поставь в вольный дух и жди, покуда не зарумянится. Напротив того, трагедия никаких околичностей не терпит, а прямо требует дела. Чтоб и начало, и середина, и конец – все чтобы налицо было, а не то чтобы так: где надоело, там и бросил.– Ну, какую ты, например, трагедию из этого статского советника выжмешь? – пояснил он свою мысль, – любовь его – однообразная, почти беспричинная, следовательно, никаких данных ни для драматической экспозиции, ни для дальнейшей разработки не представляет; прекращается она – тоже как-то чересчур уж просто и нелепо: толкачом! Ведь из этого матерьяла, хоть тресни, больше одного акта не выкроишь!
– Но ведь вся наша жизнь, мой друг, такова! – постарался я возразить, – неужто ж, по-твоему, из всей нашей жизни ничего путного сделать нельзя?
– И жизнь у нас – одноактная. Экспозиции у нас и само по себе не существует, да к тому же и начальство в оба смотрит! Чуть что затеялось – сейчас распоряжение, и "занавес опускается".
– Глумов! да ты вспомни только! Идет человек по улице, и вдруг – фюить! Ужели это не трагедия?
– Я и не говорю, что это не трагедия, да представлять-то нечего. Явление первое и последнее – и шабаш.
– Это так точно, – согласился с Глумовым и Очищенный, – хотя у нас трагедий и довольно бывает, но так как они, по большей части, скоропостижный характер имеют, оттого и на акты делить их затруднительно. А притом позвольте еще доложить: как мы, можно сказать, с малолетства промежду скоропостижных трагедиев ходим, то со временем так привыкаем к ним, что хоть и видим трагедию, а в мыслях думаем, что это просто "такая жизнь".
Замечание это вывело на сцену новую тему: "привычка к трагедиям". Какого рода влияние оказывает на жизнь "привычка к трагедиям"? Облегчает ли она жизненный процесс, или же, напротив того, сообщает ему новую трагическую окраску, и притом еще более горькую и удручающую? Я был на стороне последнего мнения, но Глумов и Очищенный, напротив, утверждали, что только тому и живется легко, кто до того принюхался к трагическим запахам, что ничего уж и различить не может.
– Да ведь это именно настоящая трагедия и есть! – горячился я, – подумайте! разве не ужасно видеть эти легионы людей, которые всю жизнь ходят "промежду трагедиев" – и даже не понимают этого! Воля ваша, а это такая трагедия – и притом не в одном, а в бесчисленном множестве актов, – об которой даже помыслить без содрогания трудно!
– То-то, что по нашему месту не мыслить надобно, а почаще вспоминать, что выше лба уши не растут! – возразил Очищенный, – тогда и жизнь своим чередом пойдет, и даже сами не заметите, как время постепенно пролетит!
– Правильно! – поддержал его Глумов.
Знал я, сударь, одного человека, так он, покуда не понимал – благоденствовал; а понял – удавился!
Верно! А знаешь ли, Иван Иваныч, ведь ты – преумный! Только вот словно протух немного…
Очищенный приосанился.
– Или вот хоть бы про запой, – продолжал он, – вы думаете, отчего он бывает? Конечно, и тут неглижеровка ролю играет, однако ж который человек "не понимает" – тот не запьет.
– А вы когда-нибудь запивали, Иван Иваныч? – полюбопытствовал я.
– Было время – ужасти как тосковал! Ну, а теперь бог хранит. Постепенно я во всякое время выпить могу, но чтобы так: три недели не пить, а неделю чертить – этого нет! Живу я смирно, вникать не желаю; что и вижу, так стараюсь не видеть – оттого и скриплю. Помилуйте! при моих обстоятельствах, да ежели бы еще вникать – разве я был бы жив! А я себя так обшлифовал, что хоть на куски меня режь, мне и горюшка мало!
Это было высказано с такою беззаветною искренностью, что Глумов не выдержал и поцеловал старика в лоб.
– Ни гордости, ни притязательности во мне нет, а от кляуз да сутяжничества я и подавно убегаю, – продолжал Очищенный, очевидно, поощренный лаской Глумова. – Ежели оскорбление мне нанесут – от вознаграждения не откажусь, а в суд не пойду. Оттого все меня и любят. И у Дарьи Семеновны любили, и у Марцинкевича любили. Даже теперь: приду в квартал – сейчас дежурный помощник табаком потчует!
– Вот и нас тоже… – машинально произнес я.
– И вас тоже. Покуда вы вникали – никто вас не любил, а перестали вникать – все к вам с доверием! Вот хоть бы, например, устав о благопристойности…