Современная повесть ГДР
Шрифт:
На сей раз проходит целых две недели, прежде чем я получаю ответ от редактора. Итак, в свою историю я вмонтировал лирику и любовные вздохи. Лирика получилась ненастоящая, это была, как мне теперь известно, псевдолирика, зато вздохи были самые настоящие, но и они по пути задохнулись в конверте. Редактор отдела культуры решил, что история эта ни о чем не говорит. Общественной значимости в ней нет, написал он мне.
Я воспринял его слова как вызов и ответил господину редактору, что лично я считаю любовь в высшей степени общественно значимой силой. Вот как я был тогда наивен, как мало понимал, навстречу каким временам мы шагаем.
Ну, любовь любовью, ответил мне редактор, но мы ввергнуты в такое время, когда все сводится к прогрессу, так вот, могу ли я сообщить ему о
Как уже говорилось выше, во мне взыграло тщеславие, и я попытал счастья с третьей историей. Под заголовком Прогрессивный поступок. Я написал о господине Ранце, о том, как он, едва выбравшись из концлагеря, сделался дневным сторожем в саду и благодаря ежедневным прогулкам по саду и вообще благодаря постоянному присутствию охранял урожай яблок от русских набегов.
Но и эта история возвращается ко мне, так и не найдя воплощения в печатных знаках. Мы живем в период реалистицизма, пишет мне редактор. (Тогда, в первопроходческий период, среди заново набранных в газеты редакционных команд еще не была достигнута полная ясность относительно написания иностранных слов.) Теперь не так уж и важно выдумывать истории, поучает меня далее редактор, в этом нет надобности, поскольку сама действительность и сама жизнь доставляют нам уникальные истории. Господин редактор не хочет слишком далеко заходить в своих суждениях, но история с бдительным арестантом представляется ему почти вражеской. Что за дикая фантазия! Человек, вышедший из концлагеря, охраняет фруктовый сад капиталиста от грабителей, то есть от советских солдат. Невозможно, невозможно и еще раз невозможно!
Для меня очередная порция информации к размышлению. А я даже не могу доказать господину редактору свою невраждебность и свою искренность, предъявив в подтверждение записку от господина Ранца: господин Ранц нас покинул. Он предстал перед господином Хёлером и сказал, что благодарит за гостеприимство и за витамины, но высшие цели призывают его, он намерен участвовать в строительстве нового антифашистски-демократического порядка, его место — в горячих точках страны.
Семейство Хёлер относится к намерениям и целям господина Ранца с полным пониманием, но неужели он так и уйдет в полосатом костюме? Хёлеры могли бы предложить ему вполне приличный костюм и другие вещи одного из своих сыновей, которые покамест еще в плену.
Но господин Ранц намерен уйти в полосатом одеянии, это для него своего рода почетный мундир и удостоверение личности. Фрау Хёлер дает ему на дорогу кучу всякой провизии, и он выходит в путь, и все стоят и машут, пока он не скрывается за нижними воротами.
А в садоводство попадает второе письмо моей матери. Она получила мой ответ и теперь отвечает на него и призывает еще настойчивей, чем в первом письме, чтоб я ехал домой. Домой? Судя по всему, развод переместил мой дом в ту точку земли, где я родился на свет. В родном-то дому лучше соображать насчет будущего, пишет мать. Ах и ох, ох и ах! Если я не приеду немедленно, они тут раздадут последний надел из земельного фонда, и все босдомские земли, считай, будут поделены. Из земельного фонда — вот как нынче пишет моя мать, словно этот фонд существовал во все времена наряду с маргарином и малиновым конфитюром. В Босдоме я мог бы жить у родителей, пишет мать дальше, и сыновей мог бы взять с собой, места для всех хватит, и я мог бы скоротать в родительском доме время до очередной женитьбы. Об этом она тоже подумала, моя добрая мать, и заложила в письмо еще одну приманку: «Ты небось помнишь, как любил по вечерам сидеть в тихой нашей пекарне, читать и писать?»
Эта приманка совпадает с желанием, которое вызрело во мне и окрепло: я опять хочу написать роман, третий по счету, если учесть две первые попытки, которые нигде не напечатаны и хранятся в дорожной корзине. Мои связи с веймарским редактором расшатались, он посмел бросить мне упрек, что, мол, я — враг будущего. Попробуй стерпи такое! Попробуй согласись! А кроме того, пошли прахом иные надежды, которые я втайне питал: американизация, заморские страсти той женщины,
которую я именую матерью своих сыновей, вроде бы улеглись, но сама она отнюдь не обращает на меня высвобожденные желания. Фройляйн Ханна рассказывает, что встречала ее на променаде, и женщина, о которой я веду речь, была там с мужчиной, с немцем. Впрочем, если быть точной, мужчина был не совсем немец, он переводчик у русских. Вольно или невольно фройляйн Ханна подбросила мне разочарование. Впрочем, что такое разочарование? Не есть ли оно то состояние, в котором оказывается человек, когда у него не исполнилось какое-нибудь желание, а он-то по наивности воображал, будто действительность подчинится человеческим желаниям?Впрочем, это все красивое философствование, а на деле я просто отыскиваю повод побывать у нее и, разумеется, нахожу: если я вернусь в деревню к родителям, я возьму с собой ребят. Это мой долг. По решению суда. Разумеется, я мог бы просто написать ей об этом, но вам известно, что я не теряю надежды еще раз хоть полчаса побыть с ней наедине, и моя глупая надежда (глупая с позиций этого дня) велит мне нагрянуть к ней без предупреждения, и я вновь поднимаюсь по той лестнице, и шаги мои смешиваются с прежними шагами множества мужчин, которые уже поднимались по этой лестнице, с шагами международной мужской общественности. И не пытайтесь доказывать мне, что ступеньки не способны сохранить воспоминание о каждом шаге. Как же иначе можно объяснить, что ступеньки стираются?
Я стучу, и голос, который во времена оны я слышал ежедневно, говорит: «Войдите».
Я вхожу. Она сидит за кухонным столом и курит. У нее сидит подруга и тоже курит. Обе глядят на меня, отчасти с испугом, отчасти с любопытством. Не иначе принимают меня за астральное тело. У подруги даже ноздри раздуваются. Я поспешно приступаю к делу. Так, мол, и так, говорю я, у меня важный разговор.
— Прошу! — отвечает мать моих сыновей.
Я сообщаю, что хотел бы поговорить с ней наедине. Она и слушать не желает. Эта дама — ее приятельница, и у них нет секретов друг от друга. Даму, кстати, зовут Бабс.
Мать моих сыновей уступает мне свой стул, пересаживается на кушетку к приятельнице и выражает сожаление, что не может предложить мне какой-нибудь Drink. Она так и говорит: Drink. Короче, в каких-то заповедных уголках своего существа она еще остается американкой. Очень мило, что ты зашел, говорит она, но это звучит как общепринятая форма вежливости.
Я заговариваю о предстоящем отъезде, о том, что хочу взять сыновей, а она слушает меня и глядит на меня так завлекательно, как глядела, когда мы встретились первый раз, в гостиной у ее родителей.
Был знойный летний день, жужжали мухи, на дворе ворковали голуби, и открытое окно казалось слишком узким для всей полноты летнего дня, льющегося в комнату. Тогда я и увидел эту улыбочку впервые, улыбочку, в которой участвовал только широкий рот незнакомки да зовущий взгляд невинного животного. Уже позднее я мог наблюдать, как постепенно примешивалась к этому взгляду скрытность. Возможно, я сам присочинил скрытность, потому что ближе узнал эту женщину, а для посторонних ее взгляд так и остался взглядом невинного животного, взглядом красивой суки, чау-чау например, которая никогда не делает то, чего хочешь ты, которая делает то, чего хочет она, и все попытки хоть немного воспитать в ней то, чего хочешь ты и что доставило бы тебе радость, остаются безрезультатными; сперва она ведет себя так, словно ты и впрямь ее воспитал, но сама только и ждет, когда ты отвернешься или задумаешься о чем-нибудь, чтобы тотчас украдкой шмыгнуть прочь и заняться тем, чего хочется ей.
— Обоих мальчиков? — спрашивает она.
— Их мне присудили при разводе, как тебе известно, — отвечаю я.
Подруга ждет скандала и делает вид, будто совсем уже надумала уйти. Ее, разумеется, удерживают, и она начинает шумно курить, выпуская дым изо рта и из носа.
— Еще неизвестно, остались ли в силе решения нацистского суда, — изрекает мать моих сыновей, причем говорит о нацистах таким презрительным тоном, словно всю жизнь их ненавидела. — Наступают прогрессивные времена, — продолжает она.