Современная венгерская проза
Шрифт:
— О господи!
— … и загребает сто сорок тысяч шестьсот двадцать пять форинтов. После третьего заезда выигравшие получают только четыреста двадцать одну тысячу восемьсот семьдесят пять форинтов. Проводится четвертый заезд…
— Уж не собираешься ли ты пройтись по всем десяти заездам.
— А что, не надо?
— Если можно, не надо. Хорошо?
— Хорошо, скажу только о конечном результате. Можешь мне поверить. Ты знаешь, я человек обстоятельный.
Да, мы знали, он и у нас уже мыл свою шляпу.
— Да, ты человек обстоятельный, — со вздохом сказал Иван.
— Ну да. Еще пацаном я был как-то раз на бегах, незрелый подросток, зевака. А на днях один мой дружок манил меня пойти с ним, уж и не помню куда, не то на скачки, не то на бега, словом, на конные состязания, и я сказал ему, посмотрю,
— А конечный результат? — спросил Иван.
Мы стояли на углу кольцевой магистрали и улицы Маяковского пробкой на тротуаре, спешащие люди, ворча, обходили нас. Иван не поддерживал отношений с этим своим бывшим одноклассником, хотя то и дело сталкивался с ним.
— Конечный результат? Пожалуйста. Десять тысяч человек, которые вошли в ворота ипподрома с сотней форинтов каждый, а в общей сложности с одним миллионом форинтов, после десятого заезда уйдут с пятьюдесятью шестью тысячами. Значит, если каждый одинаково выигрывает и проигрывает, тогда первоначальные сто форинтов убавляются до пяти-шести форинтов. Иначе говоря, перед четырьмя картежниками после десяти сдач на столе лежат уже только двадцать форинтов, из четырехсот форинтов триста восемьдесят перекочевали в карман некоего, бог весть откуда явившегося субъекта. Невероятно, но факт, не правда ли? Если угодно, проверьте расчет!
— Ах! — сказал Иван. — Но ведь сейчас, в этот вот момент, все вокруг нас теряют. Каждое мгновенье — мгновенье своей жизни.
— Этого не чувствуешь.
— Верно. А что, если ты заглянешь куда-нибудь и пропустишь грамм сто коньяку? Сколько берут за него налога, сколько процентов прибыли? А если ты пойдешь в фешенебельное заведение, сколько тогда? Ведь это стоит куда дороже, чем если бы хлестать в подворотне прямо из бутылки.
— Я не пью коньяка, — сказал бывший одноклассник Ивана. — Ни в подворотне, ни в захудалой корчме, ни в дорогом заведении. Я вообще не пью коньяка.
— Безнадежный человек, — сказал Иван.
Однако мне показалось поразительным это соотношение двадцати к одному. Дома я села за стол и подсчитала.
— Просто ужас берет, — сказала я Ивану, — все, о чем говорил этот тип в шляпе, сходится тютелька в тютельку.
— Ну конечно, соответственно выведенной им формуле. — Иван держал сигарету как свечку, глядя на пепел. Он курил все больше и больше. Когда я думаю о том времени, Иван всегда предстает предо мной с сигаретой в руке, словно фокусник, никак нельзя было поймать тот момент, когда он закуривал, все новые и новые сигареты, словно по волшебству, появлялись в его пальцах. И когда он держал сигарету торчком, его рука едва заметно дрожала. — Но формулы, примененные к человеку, обманчивы. Цифры тоже обманчивы, с их помощью безо всякой фальсификации можно доказать что угодно.
— А этот выведенный им процент верен, нет?
— Верен. Но и только. Например, очень редко на ипподроме собирается десять тысяч человек, и вовсе не бывает так, чтобы у всех оказалось по сто форинтов, есть люди, которые приходят с десятью, двадцатью форинтами. И вовсе не бывает так, чтобы все разом делали ставку. И еще многое другое.
— Но в общих чертах верно?
— В общих чертах верно.
— Ужасно.
— Ужасно не это… Впрочем, что верно в общих чертах, то уже не верно.
— Что же тогда ужасно?
— Как-нибудь потом расскажу. Как-нибудь потом… — В уголке его рта дымилась новая сигарета. Он вынул ее и, держа тремя пальцами, смотрел на пепел. — Как-нибудь потом расскажу все. Должен рассказать. Человеку когда-нибудь да надо рассказать,
что снедает его. Если он не хочет свихнуться. — Он помолчал, затем быстро сказал: — Доброму другу. — Он взял мое лицо в свои жесткие ладони и, казалось, стал гладить его, хотя руки его остались неподвижны. — По-настоящему доброму другу.Сигарета по-прежнему была зажата у него между пальцев, в глаза мне текли струйки дыма, но я не поднимала лица. Ради Ивана я была готова на все. Если бы он сказал, что убил кого-нибудь — предположим, Ощерика — и надо поскорее спрятать тело, я бы сглотнула — и помогла. Пойдем спрячем! Что мне принести? Пилу? Нож? Прижимаясь к стенам домов, я тащила бы по рассветным улицам рюкзак вслед за Иваном и боялась бы только одного: как бы нас не увидели, как бы не вышло у нас беды, как бы с ним не вышло никакой беды, — и я бы не заметила, что платье у меня на спине под рюкзаком стало мокрое… Плевать… Ах, что я говорю. Ну конечно, разумеется в общих чертах все это верно. Но именно потому, что невозможно. Если бы я могла помыслить, что Иван способен на убийство, тогда бы мне уже не казалось, что я готова ради него на все. Если бы я могла домыслить, что он бьет лошадь, как Ощерик, тогда бы… да, тогда бы я не могла переносить этот витающий у моих глаз дымок.
В следующий раз этот тип в шляпе — ведь «понятно», не так ли, что нам снова неминуемо пришлось столкнуться с ним? — обратился к Ивану с вопросом:
— Какой в этом смысл? Ответь мне. Вы гоняете вкруговую бедную животинку, и это все. Мы оставляем деньги в виде налога, в виде процентов, ха-ха, и вот что я еще забыл в прошлый раз: плата за вход, — обычно я не совершаю таких профессиональных ошибок, — впрочем, оставим это. Ответь мне: какой смысл? Только не суйтесь ко мне с Сечени, с его книгой «О лошадях», то время уже миновало. Какой в этом смысл? Вот что мне любопытно.
Я насилу могла удержаться от смеха. Мне вдруг пришло на ум: забыв упомянуть про плату за вход, он все равно что забыл обмыть «обляпанную об автобус» дверную ручку. («Боже мой, я уже улегся, сон уже почти было смежил мне веки — а между тем дверная ручка снаружи осталась обляпанной об автобус. Да, об автобус! Теперь уже автобусные бациллы разбрелись по всей двери, зря промывалась и замочная скважина, бациллы пролезли и туда. Они что, ползают или летают? Все равно, они уже в комнате».) Какая широта натуры, если он ничтоже сумняшеся махнул рукой на плату за вход — «оставим это»!
— Какой смысл? — отозвался Иван и многозначительно взглянул на меня: «Вот видишь, опять напоролись на него!» Я всегда много и охотно бродила с Иваном. Чаще всего мы вместе ходили за покупками. Ах, эти походы за покупками! Скажем, мы искали темно-синие носки для Ивана. Это как наваждение, город словно заколдован, нельзя, зайдя в первый попавшийся магазин, спросить там самую что ни на есть простую вещь. Например, не слишком темные и не слишком светлые серые мужские брюки. Мы даже ездили по скоростной железной дороге в чепельский универмаг и нашли там пару, все было хорошо и по росту, и в поясе, но вот зад свисал до колен. Иван же среднего сложения и среднего роста, не толстый, но и не скелет. «Не знаю, кто проектировал эти брюки, с кого и для кого, — сказал он продавщице, которая лишь скривила губы: мол, а мне-то что? — похоже, в этих брюках оставлено место для пеленки и резиновых штанишек». Потом мы нашли серые брюки в Буде, на улице Мартирок, но у них были необычайно узкие штанины, наподобие балетного трико. Узкие брюки тогда уже были не в моде, но такие узкие никогда и нигде не бывали в моде. Когда узкие брюки были в моде (не такие, а нормально узкие), тогда все магазины были полны широких брюк, которые полощутся вокруг ног. В газетах развернулась кампания против узких брюк. Мы прекрасно знаем, что не одежда красит человека, что она никогда его не красила и не будет красить, и поэтому тот, кто носит узкие брюки… И поэтому тот, кто носит прическу «я у мамы дурочка»… (Теперь, когда такая же упорная, доблестная и непримиримая борьба ведется против длинных волос, мне хочется напомнить тем, кто, возможно, не знает или забыл, — при некоторых болезнях, например, церебральном атеросклерозе, люди становятся очень забывчивыми! — словом, мне хочется тихо напомнить: прическа «я у мамы дурочка» предполагала длину волос в два-три сантиметра.)