Современники. Портреты и этюды
Шрифт:
«Я не только „не сержусь“, — писал он, — но очень рад, что есть живой человек, который вместо отметок „хорошо — плохо“ интересуется работой и по существу и в деталях».
В окончательном варианте «Приставалка» и сейчас нравится мне своим лаконизмом и безупречно изящной структурой.
Впоследствии Саша Черный с таким же беззлобием принял мои редакторские замечания о стихотворении «Цирк».
«Эпитет „шершавой“ промокашки, — писал он, — очень трудно заменить. Если хотите, пусть будет „чернильной“ (как вы и подсказали), — пожалуй, так лучше.
Насчет ударения в слове „волшебство“ разрешите так:
Пупс не волшебник, господа, НеЗаключительную строфу к „Цирку“ вместо старой я вам пришлю».
К сожалению, письмо запоздало, и «Цирк» был напечатан без авторской правки.
В 1916 году, когда я по приглашению Горького составлял сборник «Елка», Александр Михайлович написал для сборника стихотворение «Трубочист». Мне оно показалось растянутым, о чем я написал ему со всей откровенностью.
«Относительно „Трубочиста“, — ответил он, — буду спорить: если вы после первых пяти строф напечатаете непосредственно последнюю, будет голова на ногах, без туловища… Я хотел немного приоткрыть дверь в таинственную (для детского глаза) жизнь трубочиста: у него тоже, как и у всех, есть дети, и не черные, как бы полагалось ему иметь, а „беленькие“; конечно, надо изменить: „спят, как два комочка“. Может быть: „как два щеночка“?
…Сказать просто, что он не страшный — мало. Ребенок не поверит.
Может быть, мне мало удалось то, что хотелось сказать.
Во всяком случае, середины не выбрасывайте: лучше не печатайте совсем. Мне тема очень по душе, и я бы ее как-нибудь иначе обернул потом».
Это стихотворение и нынче печатается в первоначальной редакции. Мне кажется, оно скорее дошло бы до русских детей, если бы по прихоти автора трубочист не был изображен иностранцем с привычками заграничного жителя:
Рано утром, на рассвете, Он встает и кофе пьет, Чистит пятна на жилете, Курит трубку и поет.Странно читать про этого несомненного немца, что дети его спят на печи, словно в российской деревенской избе.
В 1917 году, когда мне привелось редактировать выходящий приложением к «Ниве» журнал «Для детей», я привлек Александра Михайловича к участию в этом журнале.
«Дай вам бог сто лет жизни за вашу затею!» — писал он в ответ на мое приглашение. Прислал для журнала загадки с такой покладистой и благодушной припиской:
«Если пригодятся — хорошо, нет — бросьте под стол».
Наши отношения к тому времени сгладились, и мало-помалу его письма ко мне утратили прежнюю сдержанность.
«Прочел недавно „Человека из Сан-Франциско“ Бунина, — писал он мне в 17-м году, — и чуть не заплакал от радости. Вот вещь! После такого рассказа все Борисы Лазаревские должны поступить в кассы мелкого кредита».
Прочтя в моем журнале рассказ Куприна «Козлиная жизнь», поэт отозвался о нем так:
«Рассказ Куприна милый, но есть вялость, и козел как-то все топчется на одном месте, точно мокрой ваты наелся».
Но тут же поспешил приписать:
«Если увидите его (Куприна), поклонитесь от меня. Я его очень люблю — и хорошего, и нехорошего, — как могут только любить хронические сатирики и так называемые пессимисты».
Передавая привет одному работнику издательства, он с тем же добродушием заметил:
«Из всех крокодилов, пожирающих писательское мясо, это самый симпатичный».
Казалось, что теперь, когда мы сблизились вновь, у нас впереди много дружной и веселой работы — особенно по созданию советской литературы «для маленьких», но он куда-то надолго исчез, а потом до его петроградских
друзей дошли слухи, которым они долго не хотели верить, будто он эмигрировал в чужие края. Вскоре эти слухи подтвердились.В 1923 году в Берлине вышел третий том его стихотворений, знаменательно озаглавленный «Жажда» (то есть жажда вернуться на родину). Перечитывая теперь эту грустную книгу, я не мог отвязаться от мысли, что вряд ли в русской зарубежной литературе тех давних времен был хоть один поэт, который с такой лирической силой выразил бы мучительное чувство эмигрантского сиротства на чужбине. Чуть только он оторвался от России, с ним произошел переворот, нередко наблюдавшийся в среде эмигрантов: он какой-то новой любовью, неожиданной для него самого, полюбил все русское, решительно все — даже то, что еще так недавно коробило и раздражало его. Нам, знавшим его «Сатиры» 1908–1912 годов, даже как-то странно читать, в каком поэтическом ореоле встали перед ним те самые люди, пейзажи и вещи, к которым, судя по его старым стихам, он относился в лучшем случае с иронией. Он и сам отметил в себе эту новую черту своей лирики:
И встает былое светлым раем, Словно детство в солнечной пыли.Теперь под «чужим солнцем», на далекой чужбине он с самой нежной любовью вспоминает и русские баранки, и русские валенки, и самовары, и гармонику, и куклу Матрешку, и клодтовских коней на Аничковом мосту, и золоченого орла на Крестовской аптеке (возле которой он жил до войны), и бумажного змея, и Гатчину, и Невский, и Псков, и русские деревья, и русские травы — и тем еще больнее растравляет незаживающую душевную рану.
При этом никаких связей — ни литературных, ни политических, ни просто житейских — он не завязал ни в одной из тех стран, по которым довелось ему скитаться. Всюду оставался посторонним, или, по его выражению, «тайным соглядатаем жизни». До чего доходило его сиротство, видно из таких, казалось бы, нисколько не печальных стихов, написанных им в Булонском лесу:
Мальчишка влез на липку, Качается, свистя. Спасибо за улыбку, Французское дитя!Каким нужно быть бесприютным, отверженным, чтобы благодарить… за улыбку.
Чужбина явно обескровила его дарование. Все чаще и чаще его стихи (которые, кстати сказать, он писал тогда в большом изобилии) стали сводиться к простой регистрации зорко подмеченных вещей и явлений. И прежде у него встречалось немало стихов, состоявших из вереницы разрозненных образов, которые следовали один за другим, но тогда эти образы были нанизаны на единый лирический стержень, и все они вместе и каждый в отдельности выражали то или иное настроение поэта, подсказанное ему уродливой общественной жизнью («Мясо», «Обстановочка», «Немецкий лес» и другие), а теперь у него стало появляться все больше стихов, где образы не имеют никакого подтекста, а существуют сами по себе — для себя: зарисовки ради зарисовок. Было похоже, что он навсегда потерял свою тему и начал неразборчиво писать обо всем, то есть, по существу, ни о чем.
Этого никогда не бывало с ним раньше. В 1905 году, когда он в боевых, оппозиционных листках и журналах обличал ненавистный народу царизм, он чувствовал себя выразителем дум и стремлений бесчисленного множества своих современников. Эпоха 1908–1912 годов тоже, как мы видели, внушила ему исторически ценную тему. Первые годы эмиграции, годы тоски по России опять-таки внесли в его образы очень определенный подтекст. Но вскоре эта тема не то что иссякла, но сделалась привычной, хронической, как застарелая боль, и уже не вдохновляла его. Все чаще и чаще писательство стало превращаться у него в «описательство», в изображение «предметов предметного мира», лишенное какого бы то ни было пафоса: