Совсем недавно…
Шрифт:
Наконец, мало-помалу, хотя никто их не созывал, начальники отделов собрались в кабинете директора. Но он, казалось, не замечал, что комната уже полным-полна, что все ждут. Он куда-то еще звонил, говорил что-то; его голоса за шумом не было слышно. Наконец, он оторвался от дел и словно впервые заметил десятки пар глаз, выжидающе смотрящих на него. Шум стих. Слышно было, как гудит на директорском столе маленький пропеллер-вентилятор.
Директор понял, что от него ждут, и начал говорить неторопливо, словно обдумывая каждую фразу. Никого не обманывала эта неторопливость: просто ему было так же тяжело говорить, как собравшимся — слушать. Он кончил, сделал паузу и спросил:
— Обсуждать,
— Будем, — отозвался кто-то возле его стола, и Катя приподнялась, чтобы лучше видеть.
Это был начальник конструкторского бюро Козюкин, — он сидел почти рядом с директором, в глубоком, очень удобном кресле (Катя знала: в это кресло не садятся — в него «погружаются») и курил, затягиваясь глубоко, всей грудью, а потом с силой выпускал дым вверх, следя, как прямая его струя клубится и растекается под потолком.
— Да нет, это я вообще сказал — «будем», — повел рукой Козюкин. — На мой непросвещенный взгляд, тут есть что обсудить и есть из чего сделать выводы. Так, быть может, я — напоследок.
Директор кивнул: как хотите.
Первым выступал главный технолог завода; он сказал две-три общие, ничего не значащие фразы. В иное время над ним бы добродушно посмеялись: за ним знали эту болезнь — выступать на любом собрании, по любому вопросу. Теперь все только поморщились, и когда технолог сел, облегченно вздохнули: на сей раз даже он понял, что сейчас не до туманной трескотни.
Выступать, однако, никто не хотел. Козюкин еще разок пустил тонкую, длинную струйку табачного дыма и мягко повернулся в кресле:
— Что ж, разрешите тогда мне.
Говорил он сидя. Он всегда говорил только так и потом подшучивал, что это его привилегия, как у героя Марка Твена — Гордона, который получил это право у короля за свою верную службу.
— Надо сказать, товарищи, — начал он, — что случай этот для нас, как говорится, «чепе» — чрезвычайное происшествие…
Он задумался, аккуратно гася в пепельнице папиросу, стараясь не запачкать пальцы, и все теперь смотрели на его пальцы, словно поторапливая их. Директор что-то чиркал в блокноте и хмурился, а потом невесело ухмыльнулся и сломал грифель карандаша, слишком сильно нажав на бумагу.
— Что же мы знаем? Разве мы знаем все технические причины аварии? — продолжал Козюкин. — Нет. Почему бы нам не предположить, что авария произошла в результате неправильной эксплуатации аппаратуры. Вы говорили, — он опять мягко повернулся в кресле к директору, — вы говорили, что авария, повидимому, есть результат несоответствия между техническими нормами и напряжением. Так ведь? Но здесь есть опять-таки «но»… Во-первых, это «повидимому» — точно ведь ничего неизвестно, а во-вторых… Во-вторых, зачем же вешать головы раньше срока, товарищи. Неприятно, конечно, это так. Но ведь наш завод — один из лучших в стране. Наша продукция всегда пользовалась заслуженной славой. На моей памяти что-то не было случаев, когда нас обвинили бы в бракодельстве. Не было такого случая, кажется?
Катя слушала его, вся подавшись вперед. То, что говорил сейчас Козюкин, отвечало мыслям, которые она хотела высказать здесь. Правда, она высказала бы их сумбурно, несвязно, Козюкин же — он не говорил, он словно бы плавными движениями выносил слова, они были у него ровными, фразы — законченными.
Кате тоже казалось, что авария произошла в результате неумелого обращения с аппаратурой. В самом деле, она ведь видела сама, как генераторы, уже опробованные на заводе, мерно загудели там, на ГЭС. Козюкин, сказавший об этом, только поддержал ее мысли.
— Но может быть и другой, вполне возможный вариант, — доносился ровный баритон Козюкина. —
Надо быть самокритичным и не валить всё на эксплуатационников. Может быть, при монтаже генератора на месте был допущен какой-либо просчет, не соблюдены до конца указания конструктора; короче говоря, была проявлена халатность. Я говорю — возможно. Возможно, но не факт. Кто у нас был на монтаже?— Я.
Катя услышала не свой, а какой-то далекий, будто простуженный голос. Во рту у нее мгновенно пересохло, и, сказав это «я», она почувствовала, что больше вообще ничего не сможет сказать.
— Екатерина Павловна? У вас, конечно, сохранилась вся документация?
Она только кивнула в ответ.
— Ну, у меня всё, — развел руками Козюкин. — Предлагаю в нашу комиссию включить инженера Воронову…
Когда он кончил, собравшиеся почувствовали, как мало-помалу с плеч их сваливается гора. В тайниках души каждый твердо убеждал себя в том, что завод ни при чем в этой аварии; убеждал, но не хотел высказать вслух, чтобы не получилось печального «Иван кивает на Петра». Действительно, за многие годы это был первый случай. Еще один такой случай — давно, до войны — в счет не шел, там было просто вредительство: облили обмотку кислотой, чтобы она разъела изоляцию. Вредителя тогда поймали сразу же. Это было давно, мало кто помнил об этом.
Единственное, что еще могло тревожить, — это последние слова Козюкина о просчете Вороновой. Она молодой, очень способный инженер, но, конечно, могла ошибиться. Верить этому никто тоже не хотел, но пока причины аварии оставались неясными, это с трудом, с болью, но допускалось.
Катя вышла из директорского кабинета и бегом поднялась к себе. В шкафу, аккуратно сложенные, лежали кипы бумаги. Ключа от шкафа у нее не было, он открывался просто, самым обыкновенным гвоздиком. Она перебрала все чертежи, расчеты. Да, нетрудно будет доказать, что ошибки при сборке не было. Однако волнение не проходило. Когда один из конструкторов — пожилая, полная женщина, вошла в комнату, она увидела, что девушка стоит возле окна и плечи у нее вздрагивают.
Она подошла к Кате и плавным, материнским движением повернула ее к себе лицом.
— Ну что ты, глупая? Ну перестань, девочка, перестань, всё уладится. Даже если твоя вина — поймут, простят…
Совсем по-ребячьи уткнувшись в теплое, мягкое плечо женщины, Катя продолжала плакать. И оттого, что та утешала, гладила по спине, целовала в золотистые, венком кос уложенные на голове волосы, она заплакала еще громче и несдержаннее.
Над городом занимался рассвет. Серый, мутный квадрат окна, всю ночь неподвижно лежавший на полу, начал постепенно светлеть, ожил и пополз в глубь кабинета. Словно на проявляющейся фотобумаге, на полу появились линии, пока еще расплывчатые, незаметно переходившие в белесые пятна. Потом эти линии стали расширяться, их окраска — темнеть. Теперь они отчетливо пересекали квадрат окна, и Курбатов увидел перед собой на полу ясный отпечаток рамы, перекладин и даже маленького форточного крючка.
Был тот утренний час в то удивительное время года, когда весенняя ночь, кажется, не имеет ни начала, ни конца, когда сиреневое блеклое небо, кажется, только приподнимается над домами, пропуская в город бледное нежаркое солнце, и белая ночь становится таким же ласковым, мечтательным, чуть голубеющим днем.
Курбатов потянулся было к окну, чтобы взглянуть в этот час на город, на его матовые крыши, на молочные шары фонарей, на молодую яркую зелень садов, но остался сидеть. Он не хотел расставаться с тем настроением, какое им владело с вечера, с того момента, как он пожал генералу руку и принял новое задание.