Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А я думаю, помешает! — сказал Дементьев. — Нет ли у вас какой-нибудь комнатки? Я хочу с Томилиным поговорить малость!

Майор кивнул на соседнюю комнату.

Гринька нехотя пошел туда, шагая стопудовыми ногами.

Иван Николаевич прикрыл дверь.

Он вынул портсигар, спросил:

Куришь?

— Балуюсь! — ответил Гаврош. И взял папироску.

Иван Николаевич долго глядел на него.

— Нехорошо ты разговариваешь! — сказал он после неимоверно затянувшейся паузы.

— А с чего мне хорошо разговаривать! — недобро усмехнулся Гринька.

Иван Николаевич сосредоточенно поглаживал папиросой нижнюю губу. Сизый дымок тянулся от папиросы и прерывался, когда Дементьев двигал рукою. Лицо его потемнело.

Иван Николаевич оглянулся на окно, за которым уже занялся веселый день, удивился тому, как прошла эта ночь — быстро и бесследно ли? — и обернулся

к Гриньке. Он бросил в пепельницу погасшую папиросу, примял ее пальцем и грустно улыбнулся:

— Ты мне вот скажи: видел, кого сегодня в облаву взяли? Хорошо видел?

— Не слепой! — сказал Томилин.

— Так вот, отвечай: с ними пойдешь или… с нами?

— Хитрый вы! — сказал Гринька без усмешки. — Решай, Гринька, сам, да? А мы ручки умоем: сам выбирай, сам кайся! Так?

— Не дерзи! — сказал Иван Николаевич строго. — А кто должен за тебя решать? Ты решай, а мы поможем! Не трехлетний. Усы, смотри, растут… Теперь тебе каждый божий день придется самому решать. Работать пойдешь?

Томилин насупился. Он понимал, что сейчас решается нечто большое, чем вопрос о том, будет ли Гаврош работать или Останется в недостроенном слоне на городской площади — приюте обиды и злобы. Рыженькая на берегу — точно солнечный лучик, Арсенал — чьи дымы над городом стлались по небу, чердак — с его сопливым и откровенным похабством, опять рыженькая — с винтовкой на ремне, многоликая и одинаковая шпана — тут, за стеной, в ожидании решения своей участи, отягощенная прошлым и замышлявшая новые правонарушения, — все это смешалось в голове Гриньки, перепуталось, замелькало, завертелось. «Каждый божий день теперь придется самому решать!» Придется самому решать. Либо — в стаю волков, где звери едят друг друга, либо — к людям, которые могут ошибаться, но готовы исправить ошибки, которые всегда — вольно или невольно, таков закон жизни — подставят локоть, чтобы можно было опереться на руку друга, пусть неведомы тебе его имя и род занятий, пусть, оказавшись в минуту помощи возле тебя, он навсегда потом исчезнет из поля твоего зрения.

— Я бы на Арсенал пошел работать! — сказал Гринька и затаил дыхание.

Иван Николаевич взглянул на Томилина.

— Оборонное предприятие, Гриня! — сказал он, несколько смущенный заявлением Томилина, и представил себе те взгляды, которые придется ему претерпеть, когда он заведет речь о приеме Гриньки на работу именно в Арсенал. Гринька насупился и готов был сказать что-то очень оскорбительное, что-то такое, после чего уже невозможен бы стал дальнейший разговор. Инстинктивным движением Иван Николаевич поднял руку и не дал Гриньке сказать то, что так и рвалось из его груди: — Помолчи, порох! Говорят, перед тем как сказать что-нибудь важное, надо до двадцати пяти сосчитать!

— Вот вы и сосчитайте! — сказал Томилин и словно съежился весь, будто и ростом стал меньше: он устал от всего и жаждал, чтобы его оставили в покое — хотя бы и в волчьей стае!

— Сосчитал! — не без улыбки сказал Дементьев. — А что тебя туда так тянет? Почему только в Арсенал? Может, скажешь?

— Любовь! — сказал Гринька, прислушиваясь к слову — то ли оно или, может быть, не то. Но слово было именно то, что надо. — Она с винтовкой сегодня была! — сказал он и улыбнулся невольно, поймав себя на мысли, что ему очень хотелось пройти с рыженькой в ногу, слушая счет сердца, и чтобы у него, как у Тани, была винтовка на плече.

— Даю слово! — сказал Иван Николаевич. — Причина серьезная!

…Когда Гринька Томилин вышел из здания краевой милиции, солнечный день был в разгаре и свежий ветер с Амура гнал по асфальту желтые листья, листья, листья, которые, шурша, катились куда-то. Золотая осень кончалась…

13

Золотая осень кончалась…

Уже тополя на улицах города стояли обнаженными, простирая в холодно-голубое небо свои черные длинные ветви, и ветер свистел в этих ветвях. Перед окнами Вихрова качались и качались на ветру тополя, березки и маньчжурская вишня в саду, что развел возле своего дома отец Шурика и Ирочки-балерины. И Вихров смотрел и смотрел на эти качающиеся ветви, которые словно хотели куда-то сорваться и улететь вместе с последними листьями.

Вихров задыхался и кашлял, кашлял и задыхался, и Фрося в своей комнате то и дело с недовольством поглядывала на стенку, за которой сосед все никак не мог надышаться и таял на глазах.

Однажды она постучалась и вошла в квартиру Вихровых.

— Галина Ивановна дома? — спросила она, хотя и сама видела, что Вихрова час назад вышла из дома с Игорем, укутанным уже по-зимнему, гулять, пока светит щедрое солнышко.

— Нет, она ушла с сыном! —

сказал Вихров, принимая несколько более удобное положение. — Что передать? Они должны скоро вернуться!

Фрося помялась, потом с невольной улыбкой сказала:

— Да мне, вообще-то, она и не нужна. Я к вам…

Вихров удивленно поднял брови, но тотчас же опустил их — он не чувствовал ни интереса, ни любопытства, слишком измотала его болезнь. Он молча глядел на Фросю, осунувшийся, с бледностью на лице, с темными кругами под глазами, небритый…

— Ой, как вы постарели! — сказала Фрося неделикатно.

— Да. Я не мальчик уже давно! — отозвался Вихров с бледной улыбкой на усталом лице.

Фрося огляделась с видом заговорщика и вынула из-под шерстяной жакетки какой-то серый, некрасивый конверт. Она подошла к самой кровати и шепотом сказала:

— Вам письмо. От Зины. Ну, знаете, от какой…

Еще бы Вихров не знал, от какой! От его Зины, конечно. Он поднял голову. Фрося сунула ему в руки конверт и, почему-то подмигнув, убралась восвояси. Вихров, взяв конверт, над которым кто-то явно потрудился до него, раскрыл его и вынул письмо, написанное на листке простой бумаги, сложенной пополам, — неожиданная весть из того мира, где отныне должна была жить Зина, которую в официальных документах теперь называют «заключенная» или, в целях быстроты и экономии, проще — «зека»!

«Дядя Митя!

Я не смею написать — дорогой мой или милый мой, хотя вы и дороги мне и милы, как прежде, и, верно, навсегда. Простите меня за то, что я пользуюсь не совсем надежным способом сообщения, через Фросю, но у меня нет другого выхода. Писать вам на квартиру я не могу. Слишком дороги вы мне для того, чтобы я могла ставить вас под удар.

На скромность и на такт Фроси я не надеюсь. Боюсь, что первой читательницей этого письма станет она, а не вы. И все-таки пишу. Это первое и последнее письмо, Из него она не почерпнет ничего, потому что это письмо для вас, а не для нее. И если она не утерпит и вскроет это письмо, пусть ей, как сказала бы бабушка Агата, бог простит…

Тюрьма не отгорожена китайской стеной от внешнего мира. И как ни строги здесь порядки — здесь не детский сад! — многое из происходящего в вашем мире, дядя Митя, доходит сюда. Я узнала о том, как боролись вы за справедливый приговор. Я понимаю, что вы не сделали бы этого только ради меня. Но — бесконечно благодарна! У меня была страшная ночь перед судом, от которого ждала вынесения беспощадного приговора. В эту ночь у меня появилась мысль — уйти из жизни самой, до того, как я захирею в практически вечном заключении. А потом стало стыдно — уйти в кусты, как только меня схватили за руку! Это было бы уж очень непорядочно — Фрося понесла бы ответственность одна за все.

Здешние законники, — а, как я теперь вижу, подлинные знатоки уголовного кодекса находятся не в здании суда или прокуратуры, а именно здесь, — были потрясены тем, что Иванов вынес такой мягкий и справедливый приговор, хотя считали, что он мог бы ограничиться и пятью годами для меня. Мнения их разошлись. Одни сказали, что судья растаял перед моей красотой. Но другие решили, что у него проснулась совесть или ответственность перед законом и что красота на него не действовала, вернее, еще больше его ожесточала, и приводили примеры — очень доказательные. Ну бог с ними — и с судьями и с законниками за решеткой!

Я — виновата и, как ни тяжко мне здесь, искуплю свою вину.

Через восемь лет, когда я выйду из заключения, мне будет тридцать пять лет. Тридцать пять лет. Когда я иной раз чувствовала себя старухою в двадцать пять! Тридцать пять лет — умирать еще рано, а начинать новую жизнь — слишком поздно. Только теперь я понимаю, что я наделала! Счастье, что Фрося не прошла через это. Но — будет то, что будет. Иного утешения у меня нет.

Впрочем, я клевещу и на себя и на жизнь. Утешение есть, и оно в том, что я вас все-таки люблю, дядя Митя, и счастлива, что второй раз познала в жизни радость истинного чувства, не имеющего границ, чувства, на которое не может повлиять ничто — ни время, ни обстоятельства.

Не думайте обо мне плохо. Обещаю также вам — мне ведь некому больше обещать, я одна в целом мире! — что я не буду ни хныкать, ни подличать, что я не унижу себя ничем и вы не станете сожалеть ни о чем и не будете стыдиться того, что были близки с бедной Зиной, которая только оступилась, дядя Митя, только оступилась…

Я — всегда с вами.

Хочу в воспоминании о вас черпать твердость и веру в людей.

Прощайте, мой дорогой, самый близкий во всем мире человек, несмотря ни на что, наперекор всему.

Пусть все у вас будет хорошо!

Зина».
Поделиться с друзьями: