Созвездие Стрельца
Шрифт:
Вам хорошо знакомо имя Железного Феликса. У нас есть улица его имени. А вслед за ней идет улица имени Запарина. Это имя командира Красной Армии, истерзанного белокитайцами во время событий на Китайско-Восточной железной дороге.
Подумать только, какие события произошли за эти годы! А рядом с нами шагают и шагают люди, которые и не знают ничего о тех, кто дал свои имена этим улицам. Грустно, конечно, что река времени смывает многое, как смоет когда-то память и о нас с вами. Хорошо, если вы оставите свое имя какой-нибудь улице! Она честно будет носить его долго-долго, не в пример друзьям, которые готовы забыть вас, если вы исчезли из виду… Впрочем, об этом не стоит думать. Будет
Вот улица имени замечательного советского полководца Михаила Васильевича Фрунзе. Мне он почему-то представляется таким, каким изобразил его художник Бродский, — в белой рубахе, туго подпоясанной желтым военным ремнем, в полотняной фуражке, светлая тень от козырька которой падает на его простое, мужественное, хорошее лицо с голубыми, ясными-ясными глазами. Он выпрямился, всматриваясь во что-то за вашей спиною и не видя вас, а мимо него проходят войска в той приятной дымке, которой художники так ловко умеют прикрывать неприятности трудного похода, когда пыль и грязь покрывают солдата с головы до пят и белая соль выступает на защитной гимнастерке, В этой картине Фрунзе весь напоен светом и исполнен силы и уверенности в победе…
Вот улица имени Калинина — она названа его именем в честь приезда Всероссийского старосты на Дальний Восток, а раньше она называлась Поповской. За ней идет улица Истомина — это имя председателя крайисполкома, умершего за своим рабочим столом. Дальше идут улицы Комсомольская, Тургенева, Шевченко. В нашем городе любят литературу и писателей. Есть улица, названная именем поэта, который пришел в этот город в молодые годы в пестрядинных белых штанах и с томиком стихотворений Пушкина под мышкой. Он провел здесь свои зрелые годы и полюбился людям так, как может полюбиться только поэт, — на всю жизнь. Он был очень хороший поэт.
За этими улицами начинается крутой спуск к реке — какой реке! — уже здесь она достигает ширины в два с половиною километра, а до моря ей бежать еще больше шестисот километров…
Тут стоит знаменитый утес. Рассказывают, что некогда казак Хабаров высаживался здесь со своего коча, чтобы окинуть взглядом, какой край привел он под руку белого царя. Правда, историки утверждают, что Ерофей Павлович высадился гораздо дальше, выше, на слиянии двух рек, где и заложил ост-рожок на зиму. А кто из них может доказать, что не захотелось казаку Хабарову, плывя мимо этого гордого утеса, подняться на него и именно отсюда, с этой высоты, в туманной дымке увидеть двуречье, где потом он построил городок! Очень вероятно, что так и было, как говорят. Кто говорит? Все… На этом утесе стоял Муравьев-Амурский, глядя на протоку Казакевича, за которой начинается Китай. На этом утесе атаман Калмыков расстрелял музыкантов, которые отказались играть «Боже, царя храни!» и играли «Интернационал»… Мимо этого утеса бьет такая волна, что даже канонерские лодки и речные крейсера с их мощными машинами проходят еле-еле…
Улица Фрунзе в одну сторону очень длинна, — идя по ней, можно пересечь чуть не весь город и выйти к судоремонтному заводу, — а в другую сторону ограничена одним кварталом, который утыкается в Чердымовку — одну из тех дыр, что составляли сомнительную славу старого города. Зато этот отрезок улицы хорош: машинам по нему ходить некуда и дорога предоставлена ребятам, которые творят на ней, что хотят, и играют здесь с утра до позднего вечера и зимой и летом.
Вот мы и дошли до нужного места.
Налево есть большой двор. Высокие березы вперемежку с тополями растут в этом дворе, а за деревьями стоят дома — одноэтажный и двухэтажный. За последним прячется еще один дом — маленький, деревянный, но с улицы его не видно. Два окна справа, на втором этаже, куда ведет широкая,
уютная лестница с навесом и резными столбиками, чисто вымыты и занавешены тюлевыми шторами. Комната угловая, и на вторую сторону выходят еще два окна. В комнате всегда светло, но она самая холодная в доме, натопить ее — трудная задача. Но свету в ней, свету! — всегда как в праздник. А летом, когда раскрыты все окна, в комнате и помина нет духоты, от которой изнывают все остальные жильцы дома в жаркие дни, каких так много в этом солнечном городе.В этой комнате живут Лунины.
До переезда сюда Лунины жили в полуподвальном помещении в самом скверном районе города, где электричество зажигалось лишь поздней ночью и гасло ранним утром. И жильцы пользовались керосиновыми лампами — совсем как в деревне, которую Генка помнил очень смутно, как во сне: то ли было, то ли не было?
Отец Генки, Николай Иванович Лунин, был ломовым возчиком на пивном заводе. Какой-то недостаток в строении его левой руки освобождал его от военной службы в первые годы войны, но в январе сорок пятого и он получил повестку о мобилизации.
Накануне его ухода в армию Лунины «гуляли».
Генка вспоминает эту гулянку — к ним собрались знакомые, пили, потом принялись петь, и весь подвал сотрясался от усилий певцов, каждый из которых старался перекричать других. Шумно и бестолково метались люди по комнате: кто-то кого-то обнимал, кто-то с кем-то поругался, кто-то плакал в углу. Потом тот, кто поверял другому какие-то свои душевные невзгоды, подрался со своим поверенным, их долго разнимали и мирили, причем миротворцы сами чуть не передрались. Потом опять пели. И так всю ночь. Генка глазел-глазел на все это, а потом, приткнувшись на постель, уснул.
А наутро отца уже не было дома.
Генка спросил у матери:
— Мам! А папка где?
Мать, простоволосая, с синими кругами под глазами, какая-то вся несчастная, возясь с уборкой комнаты, неимоверно замусоренной, сказала:
— Далеко теперь наш папка, сынок. На фронт забрали.
Она помолчала и скорее себе самой, чем сыну, раздумчиво сказала:
— С третьей группой тоже всех позабрали. И Мосейку-грузчика, и Петра Григорьевича, и товарища Коренева из бухгалтерии. А какие с них солдаты! Так, сырость одна! Только прозвание одно, что мужики, вроде папки нашего: комар чихнет — и нету!
Генка с удивлением и недовольством посмотрел вопросительно на мать. Ему не понравилось то, как мать отозвалась об отце. До сих пор Генка не задумывался над тем, каков отец, — он всегда казался сыну великаном. Но тут он припомнил, что рядом с тем же Мосейкой-грузчиком отец как-то сразу уменьшался в размерах. Но Генке было неприятно это воспоминание, и он нахмурился. Ему захотелось сказать какое-нибудь слово в защиту отца, но тут мать сморщила свой маленький нос, свела невидные брови, ее белесые глаза покраснели, и слезы потекли по ее щекам. И Генка пожалел мать.
— Ты чего плачешь? — спросил он. — Обидел кто тебя, да?
Тут мать совсем разрыдалась:
— Убьют теперь нашего папку! Ой, головушка моя несчастная! Ой, детки мои малые, сиротинушки!
Она подошла к кроватке Зойки, которая родилась незадолго до ухода Николая Ивановича на фронт. Зойка пускала пузыри и издавала какие-то смешные звуки — агукала. Мать наклонилась над нею. Увидев мать, Зойка засучила голыми ножками и, тараща светлые синеватые глазки, заулыбалась. От нее далеки еще были заботы и несчастья взрослых. Ее мало касалось то, что отца, может быть, убьют немцы, и то, что мать оставалась теперь единственной опорой семьи, и то, что совсем не просто прокормить троих на те деньги, которые должна теперь заработать мать.