Сперанский
Шрифт:
Что же двигало Сперанским в его сибирской эпопее? Что заставляло его неустанно трудиться над преобразованием необъятного края?
Очевидно, что главным двигателем его сибирской деятельности было сидевшее в нем желание сделать для Сибири что-либо полезное и тем самым прославить свое имя. Данное желание он признавал в себе сам в то время, когда отправлялся в Сибирь.
Но было в нем еще одно желание, заставлявшее его действовать на сибирском поприще быстро и интенсивно. Это желание… поскорее попасть в Санкт-Петербург. По воле императора Александра получилось так, что путь в столицу империи пролег для Сперанского через Сибирь. Причем пребывание его в Сибири не оговаривалось каким-либо сроком — продолжительность данного пребывания целиком зависела от того, насколько быстро он выполнит поставленные перед ним государем задачи. Потому и работал Сперанский на посту сибирского генерал-губернатора подобно не знающей износа машине.
В конце января 1820 года
Сперанский явно подталкивал государя к тому, чтобы тот дозволил ему возвратиться в Санкт-Петербург в ближайшем будущем. 17 марта 1820 года исполнилось ровно восемь лет с того дня, когда он был выслан из столицы, — это заставило его еще раз задуматься о своей судьбе.
Написав сие число, я вспомнил, любезная моя Елисавета, роковой мой день. Почему же роковой? — Потому только, что человек привык ставить себя обладателем своей судьбы, что он с удовольствием переносит все трудности, странствует по белу свету, но не тогда, как его пошлют, а когда он сам того захочет. Человек не умеет еще покоряться Провидению, не может понять, что он не что иное, как кусок глины, коей дают разные формы, что в гибкости и мягкости состоит все его достоинство, что план и экономия вселенной так обширны, так многосложны, что странно и смешно вздумать управлять ими и между тем в сем-то именно и состоит наше притязание: ибо нельзя управлять частию, не касаясь целого. Покорность и гибкость — вот все, что нам осталось. Всякий ропот есть бунт против Провидения. Так рассуждал бы я о другом в обстоятельствах моим подобных. Но о себе самом я должен рассуждать еще строже. Сколько возмездий, сколько милостей небесных получил я в сии восемь, по-видимому, несчастных лет! Сколько истинных прозрений в природу человеческую и даже высшую… Слово трус, по мнению моему, выражает одно все пороки, и в самом деле большая их часть происходит от трусости. Как же быть мужественным, не посмотрев прямо в глаза опасности и несчастию? Несчастие! Его должно бы было называть другим именем, именем благороднейшим, какое только есть в происшествиях человеческих. В духовном смысле оно есть помещение в число чад Божиих, сыноположение. В моральном — сопричтение в дружину великодушных. Несчастие! Его должно бы было вводить в систему воспитания и не считать его ни оконченным, ни совершенным без сего испытания.
8 марта 1820 года В. П. Кочубей, ставший за четыре месяца перед этим снова министром внутренних дел, а значит, вновь начальником Сперанского, выслал ему официальное уведомление о высочайшей воле: прибыть в Петербург с делами сибирскими к исходу октября того же года. Получение данного уведомления привело Сперанского в радостное настроение и уже было освободило его сердце от разных горьких предчувствований, как вдруг две недели спустя из Петербурга поступило новое распоряжение. Император Александр предписывал своему бывшему госсекретарю расположить путь из Сибири таким образом, чтобы прибыть в столицу к последним числам марта будущего года. Прежнее распоряжение тем самым отменялось, прибытие Сперанского в Санкт-Петербург откладывалось на полгода.
Отсрочка возвращения в столицу повергла Михайло Михайловича в состояние, близкое к отчаянию. Чувство бессмысленности собственной деятельности, бесполезности затраченных усилий, сознание того, что в Петербурге по-прежнему есть влиятельные недруги его, годами вынашивавшаяся обида, страх остаться в Сибири навсегда и даже боязнь подвергнуться необоснованным, сфабрикованным обвинениям со стороны местных чиновников, уличенных им в злоупотреблениях, — все это и многое-многое другое разом восстало в нем и выплеснулось вдруг наружу — в письмах, разговорах, поступках.
Государю в ответном послании он прямо заявил, что остаться на более продолжительный, чем было установлено ранее, срок означает для него принести большую жертву. Его величеству Сперанский все же не выдал многих своих настроений и мыслей, проявил сдержанность в чувствах, которая, впрочем, вполне приличествовала в общении сановника со своим императором, однако в письмах к другим лицам — Кочубею, Голицыну и, особенно, дочери Елизавете — не сдержался, излился до самого дна. Никогда еще не писал он таких длинных писем, как в этот раз. Никогда не позволял себе столько жаловаться доверенным, но все же посторонним лицам на свою участь. Душа его выказала в этих письмах много такого, чего прежде не обнаруживала. Рассудок как будто совсем его покинул, уступив место вольной фантазии чувства. По-женски мнительный, весь в плену собственных домыслов и подозрений,
раздраженный, наконец, — таким предстал Сперанский в сложившихся обстоятельствах. Чего стоит одна лишь его жалоба из письма к В. П. Кочубею: «Но отсрочка до марта и сама по себе для меня горестна, и еще горестнее по тому смыслу, который она иметь может. В самом деле, мудрено ли в течение десяти месяцев (Сперанский писал эти слова 20 мая 1820 года. — В. Т.)найти причину и изобресть благовидный предлог еще отсрочить и, наконец, решиться вовсе заточить меня в Сибири». Голос души его временами срывался просто в вопль — «девять лет, без суда и малейшего обвинения, влача меня по всей России, наконец, заточили в Сибирь/».Называя свое изгнание из Петербурга несчастьем, Сперанский все же никому и никогда не жаловался на главного виновника своих злоключений — императора Александра. Отсрочка возвращения в Санкт-Петербург ниспровергла его терпение. Знакомя помощников своих с содержанием печального для себя императорского рескрипта, Михайло Михайлович впервые не сдержался и открыто выразил свое негодование поведением Александра, публично обвинил его в постоянной неискренности, жестокой неблагодарности, нарушении собственных обещаний, данных к тому же — о, верх предательства! — в письменной форме.
Крах последней надежды при всей своей горестности имеет всегда одно благое следствие. Нанося душе рану, он освобождает ее из плена старых и потому по-особенному прилипчивых иллюзий и соблазнов, которые, хотя и сделались душе тягостными, она отбросить сама не в силах. Так бывает, когда путник, бредущий в темноте на мерцающий вдали огонь, вдруг видит, как огонь этот гаснет. Первое душевное движение в нем — глубокое огорчение, но сейчас же, едва успев испытать горечь, чувствует он блаженную своей души раскрепощенность. Шел он к огню долго-долго, а огонь никак не близился, и все хотелось ему остановиться иль повернуть в другую сторону, да мерцал огонь и теплил в нем своим мерцанием какую-то надежду и тем звал его к себе. И лишь тогда, когда погас огонь, стал путник наш по-настоящему свободен в своих желаниях и выборе пути. Эта свобода и занесла в его душу блаженство.
Недолго Сперанский пребывал в отчаянии. Стремление императора Александра подержать его в Сибири, вдали от Санкт-Петербурга, каковое так отчетливо выказалось в содержании последнего высочайшего рескрипта, окончательно погасило и без того еле тлевшую в нем надежду на возвращение в высокое сановное положение. И когда последний уголек этой надежды потух, ощущение духовной свободы, полной раскрепощенности появилось в нем. Столько времени рвался он в холодный Санкт-Петербург, так жаждал вновь приблизиться к государю, вновь вознестись над сановниками — своими недругами, и все напрасно! Так ради чего тратил он столько сил, изводил себя в волнениях ожиданий? Для чего сдерживал свои душевные порывы, терпел обиды? Довольно! Время прошло, когда могли его теснить по произволу, отныне служба ничего для него не значит. «Устав надеяться и обольщаться, — писал Сперанский А. А. Столыпину 20 мая 1820 года, — я решил отринуть самую надежду и жить одними надеждами высшего рода, кои никогда обмануть не могут. Еще один шаг, и все кончу. Самое здоровье мое, действительно расстроенное, приводит меня к сему заключению. И стоит ли труда столь много хлопотать и заботиться в мои лета! Еще пять, шесть лет, и предчувствие мое исполнится. Мы увидимся с вами в другом отечестве, в другой столице». Тогда же намерением просить совершенной отставки со службы Сперанский поделился и с В. П. Кочубеем. «Я расчел, кажется, правильно все последствия, — грустно пояснил он своему покровителю, а ныне другу. — Если отставка последует, то, вероятно, с запрещением въезда в столицы, и я отправлюсь умирать в Пензу. Остаток жизни, по всем предчувствиям моим недолголетний, проведу не без утешения, и, по крайней мере, в безопасности».
Отставки Сперанский просить не будет. Оставшееся до возвращения в Санкт-Петербург время он скоротает текущими административными делами, но более изучением быта сибирских народов, чтением книг, переводами с иностранных языков и разными размышлениями в одиночестве. Своей дочери он будет писать [10].
9 июня 1820 года: «Уединение ума все, однако же, лучше, нежели пустое и безвкусное его развлечение. Я привык здесь к сему уединению».
14 июля 1820 года: «Добрая книга, умный разговор, вкус к музыке, словом, науки суть ангелы хранители добрых нравов».
21 июля 1820 года: «Рассудок, привыкший к высоким созерцаниям изящного, редко может приспособить себя к грубым вещественным формам мира физического или политического. Следовательно, ошибки тут происходят не от недостатка рассудка, но от свойств его. Есть свой рассудок для поэтов и свой для политиков».
1 августа 1820 года: «Одиннадцать месяцев письма мои к тебе, любезная моя Елисавета, имели сию траурную надпись: Иркутск.Сие письмо будет отсюда последнее. Пишу в самый день отъезда в обыкновенных хлопотах и окружен народом. Надеюсь писать тебе с будущею почтою из Томска».