Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он вошел в келью. В ту минуту, когда он проходил мимо меня, я упал на колени. Не останавливаясь, он повернул голову и пристально посмотрел на меня. Я по-прежнему не сводил с него глаз. Он подошел к постели, взял Фульгенция за руку и сел подле него. Фульгенций не шевелился. Рука его бессильно покоилась в руке учителя; рот был полуоткрыт, взгляд мутен и неподвижен. Все то время, что звучали молитвы, призрак, не двигаясь, сидел подле умирающего. Когда же молитвы смолкли, Фульгенций внезапно сел и, судорожно сжав руку того, кто находился с ним рядом, громко выкрикнул: «Sancte Spiridion, ora pro nobis» [9] , после чего упал на постель бездыханным. В то же мгновение призрак исчез. Я огляделся, чтобы узнать, какое впечатление эта сцена произвела на остальных, однако их лица обличали такое спокойствие, что я тотчас понял: видеть призрака было дано мне одному.

Двадцать четыре часа спустя тело Фульгенция опустили в могилу; я был одним из четырех монахов, которым выпало поместить его гроб в склеп, находящийся в поперечном нефе нашей церкви. Ты, должно быть, не раз видел в центре этого нефа длинный узкий камень, украшенный странной надписью: «Hie est veritas».

– Надпись эта, – перебил я отца Алексея, – не однажды привлекала мой взор и занимала мои мысли во время молитв. Помимо воли я пытался разгадать смысл этой фразы, которая казалась мне противоположной духу христианства. Как, спрашивал я себя, может быть истина скрыта во гробе? Каких уроков могут живые ждать от праха умерших? Разве после того, как искра жизни

покинет нашу бренную плоть, а душа освободится от земных уз, не к небесам должны мы обращать наши взоры?

– Теперь, – отвечал Алексей, – ты можешь понять таинственный смысл этой надписи. Спиридион, в ту пору восторженный поклонник Боссюэ, приказал художнику, рисовавшему его портрет, вложить ему в руку книгу епископа из Мо и начертать на ее переплете эти слова. Затем, когда, повинуясь своей неизменно прямой душе, он в последний раз переменил убеждения, то, дабы засвидетельствовать, что, какие бы метаморфозы ни претерпевал его ум, сердце его остается прежним, он решил сохранить этот девиз и повелел выбить его на своей надгробной плите. Благородная ревность отважного ума, который ничто не способно разлучить с его добычей и который желает покоиться в могиле вместе с открытой им истиной, как победоносный полководец – со своим военным трофеем! Монахи не поняли, что этот возглас умирающего никак не связан с учением Боссюэ; у некоторых, правда, слова эти вызвали смутные подозрения, однако почтение и страх, какие аббат продолжал внушать даже после смерти, были так велики, что никто не осмелился возвысить против его последнего желания свой святотатственный голос.

В день похорон Фульгенция плиту подняли, и мы спустились в склеп, где рядом с гробом Спиридиона было, согласно его воле, оставлено место для его друга. Дубовый гроб, который мы несли, весил очень много, ноги наши поскальзывались на крутых ступенях, братьев, помогавших мне, хилых подростков, пугала мрачная торжественность погребальной церемонии. Факел в руке монаха, шедшего первым, дрожал. Один из тех, кто нес гроб, оступился и, вскрикнув, покатился по ступенькам лестницы; крик его товарищей был ему ответом. Монах, показывавший дорогу, выронил факел, тот наполовину погас, и свет его сделался тускл и еще более мрачен. Робких юношей, вскормленных предрассудками грубой веры и заранее предубежденных против памяти аббата из-за распространявшихся в монастыре нелепых слухов, охватил ужас. По всей вероятности, они решили, что перед ними вот-вот предстанет призрак Спиридиона или что злой дух, пробужденный их криками, начнет изрыгать бледный огонь из темной могилы.

Что до меня, то я был более крепок телом и более стоек духом и потому ощутил волнение, но не испытал страха; мысль, что я приближаюсь к месту последнего упокоения великого человека, пробуждала в моей душе почтительную радость. Когда один из моих товарищей оступился и упал, я продолжал удерживать на своем плече гроб со священными останками учителя, однако после того как двое других монахов последовали примеру первого, я также не сумел устоять и рухнул вместе с гробом Фульгенция на гроб Спиридиона. Я тотчас поднялся, но, вставая, оперся рукой на свинцовый саркофаг, в котором покоился прах аббата, и был поражен тем, что вместо холодного металла ощутил тепло, казавшееся теплом жизни. Быть может, все дело в было в том, что при падении я слегка расшиб лоб и на саркофаг упали несколько капель моей собственной крови. Однако в первое мгновение я не заметил своей раны и, повинуясь странному, неизъяснимому влечению, припал губами к этому гробу с такой же страстью, как если бы прижимал к своей трепещущей груди останки родного отца. Впрочем, заметив, что в подземелье спустился еще один монах и что он, подобрав с земли факел, наблюдает за этой страшной сценой, я поспешил оторваться от саркофага.

О той ночи, что последовала за похоронами, я не могу вспоминать без смущения. Я преклонил колени на могильной плите Фульгенция, но мысли мои были заняты Спиридионом: пораженный бесстрашием его ума и чудесной силой, не иссякнувшей и через много лет после его смерти, я внезапно ощутил в себе страстное желание последовать его примеру. Юность надменна и дерзка, и дети мнят, будто им довольно протянуть руку, чтобы завладеть скипетром предшественников. Я воображал себя во всем подобным Спиридиону – настоятелем монастыря, обладателем таинственной книги, средоточием познаний и мудрости, способных перевернуть мир. Сущность доктрины Спиридиона была мне неизвестна, однако, что бы в ней ни содержалось, я принимал ее заранее, ибо знал, что она создана величайшим мыслителем своего века. Движимый этими чувствами, я был готов тотчас отправиться за книгой Спиридиона и уже начал обдумывать способы приподнять могильный камень, однако боязнь запятнать себя поступком святотатственным остановила меня, и все сомнения, внушенные религией, вновь проснулись в моей душе. Я был зачарован, измучен, напуган. Гордыня человеческая и христианское смирение сошлись в схватке, и я не знал, за кем останется победа, однако подозревал, что истребить чувство, которое за один час забрало надо мною такую власть, какую другое завоевывало в течение десяти лет, будет непросто. Внутренняя борьба эта длилась несколько дней. Наконец ум мой пришел на помощь гордыне, и вместе они победили. Вера уступила разуму, а покорство не устояло перед тщеславием.

Впрочем, я отрекся от католической веры не сразу, а по здравом размышлении. В ту пору, когда я дал уму моему право анализировать мою веру, я был еще так сильно привязан к этой обессилевшей религии, что льстил себя надеждой укрепить свои верования, переплавив их в тигле ученых штудий и серьезных раздумий. Если она рухнет от первого же натиска ума, говорил я себе, значит, она выстроена из материала чересчур ненадежного и непрочного. Закон, предписывающий разуму покорно склоняться перед таинствами и не стремиться их разгадать, был, надо думать, писан для умов слабых и беспомощных. Эти божественные таинства, по всей вероятности, суть не что иное, как возвышенные образы, смысл которых слишком обширен и слишком ужасен для умов ограниченных. Но возможно ли, чтобы Господь судил уму человеческому, Им же самим и порожденному, влачиться в потемках, имея путеводною нитью один только страх? Нет, подобное предположение оскорбительно для Господа; пророкам буква была так же внятна, как и дух. Отчего же душе, которая воспаряет над землей и жаждет вознестись к высотам мысли, не последовать примеру пророков? Чем больше тайн она раскроет, тем более твердо и мудро сможет отвечать атеистам. Ведь атеизм – дитя, которое боится себя самого, пусть даже воля его непреклонна, а цель величественна.

Вдобавок, говорил я себе, кто знает, не воздвиг ли Спиридион в своей книге памятник католицизму? Фульгенцию недостало мужества; быть может, осмелься он вступить в наследство, оставленное ему учителем, выяснилось бы, что все опасения напрасны. Быть может, обнаружилось бы, что после долгих колебаний и мучительных исканий Эброний, озарив свой разум светом нового знания, припав к неведомому прежде источнику силы, провозгласил в последнем своем сочинении победу тех самых идей, которые он в течение десяти лет подвергал всестороннему рассмотрению. Думая об этом, я вспоминал басню о крестьянине, который, желая, чтобы сыновья его работали не покладая рук, уверил их, будто на поле его зарыт клад, меж тем как истинным кладом была сама земля, нуждавшаяся, однако, в тщательной обработке. Спиридион, говорил я себе, рассуждал следующим образом: не стоит полагаться на чужие мнения, не стоит, подобно неразумным тварям, тупо следовать по пути, проложенному впереди идущими. Каждый обязан искать собственную дорогу к небу; того, чьи намерения чисты, а взор не затуманен гордыней, всякий путь приведет к истине. Вера только тогда по-настоящему действенна,

когда избрана свободно, и только тогда подлинно тверда, когда удовлетворяет все потребности души и занимает все ее силы.

Итак, я решил приняться за серьезное и глубокое изучение природы Бога и человека, к книге же Эброния прибегнуть лишь в самом крайнем случае, иначе говоря, лишь если мои собственные силы окажутся недостаточны для исполнения дела столь нелегкого, если сомнения сменятся в моей душе отчаянием, а иссякшие способности не позволят мне продолжать начатый труд.

Решение это позволяло примирить потребности моего разума, которые влекли меня к постижению тайн науки, с потребностями моей души, которая оставалась по-прежнему привержена католической религии. Прежде чем утвердиться в своем намерении, я пережил множество тревог, изведал множество мук. Когда же решение было наконец принято, я в порыве радостного одушевления пожелал присягнуть своей новой философии на манер совершенно католический. Я дал обет, а именно обещал самому себе, что, какие бы жгучие сомнения ни терзали меня, какие бы блистательные прозрения меня ни осеняли, не стану прибегать к книге Эброния до тех пор, пока мне не исполнится тридцать лет. Именно столько лет было аббату Спиридиону, когда, отрекшись уже от двух предшествующих исповеданий, он страстно предался католицизму и поклялся ему в нерушимой верности. Мне было двадцать четыре года, и я полагал, что шести лет мне достанет для проникновения во все тайны и раскрытия всех загадок. Пребывая в этой уверенности, я вновь преклонил колени на могильном камне, которому в монастыре присвоили название Hic est, и там, в тишине и уединении, произнес вполголоса страшную клятву: прикоснувшись к книге Эброния прежде зимы 1766 года, я обрек бы свою душу на вечное проклятие. Памятуя о смятении, в которое приводит ум человеческий скорбная возвышенность ночных часов, я не захотел давать эту клятву во мраке ночи; я вознамерился сделать это в полдень, при ярком свете солнца. Стояла невыносимая жара; настоятель, как это случается летней порой, позволил всем обитателям монастыря предаться отдыху. Я остался в церкви совсем один; кругом царило абсолютное безмолвие; садовники прекратили работу, поэтому из сада также не доносилось ни единого звука; замолкли даже птицы, погрузившиеся в некое восторженное забытье.

Душа моя преисполнилась горделивого восторга, и я храбро вверил себя Провидению; в моем уме теснились мысли самые веселые и самые поэтические. Все предметы, по которым скользил мой взгляд, расцветали, казалось, неведомой красой. Золотые стенки дарохранительницы сверкали, как если бы на святыню снизошел божественный свет. Цветные витражи, вспыхивая от солнца и отражаясь в плитах пола, образовывали между колоннами целые мозаики из брильянтов и самоцветов. Мраморные ангелы, казалось, изнемогали от жары и от тяжести карнизов; они клонили лица долу, стремясь, подобно прекрасным птицам, спрятать прелестные головки под крыло. Мерный и таинственный ход башенных часов напоминал биение сердца, охваченного страстью, а тусклый белый свет лампады, ни на минуту не гаснущей перед алтарем, соперничал с сиянием солнца и служил мне эмблемой человеческого ума, который прикован к земле, но всякую минуту мечтает раствориться в немеркнущем свете ума божественного. Именно в это мгновение, объятый блаженством равно и умственным и физическим, я принялся произносить вполголоса слова своей клятвы. Однако при первых же моих словах дверь из сада тихонько отворилась и под сводами храма с неизъяснимой гармонией раздался звук шагов, которые я тотчас узнал, ибо ни одно человеческое существо не способно ступать таким образом. Шаги приблизились ко мне и смолкли лишь возле того места, где я преклонил колени. Исполненный почтения и радости, я возвысил голос и продолжил произносить свою клятву громко и внятно. Договорив, я обернулся, надеясь увидеть за своей спиной того, кого уже видел однажды у смертного одра Фульгенция, однако церковь была пуста. Дух явил себя лишь одному из моих чувств. По всей вероятности, я еще не был достоин вновь увидеть его. Он продолжил свое невидимое движение, и вскоре шаги его смолкли в отдалении. Тогда я пожалел о том, что не заговорил с ним. Быть может, думал я, ему не понравилось мое молчание; быть может, он ожидал от меня изъявления чувства более пылкого и не ответил мне лишь оттого, что ожидания эти остались тщетны. Тем не менее я не дерзнул последовать за ним, не осмелился просить его возвратиться; неудержимое влечение к нему смешивалось в моей душе с великим страхом. То был не ребяческий страх, какой испытывают люди слабые, сталкиваясь с явлением, нарушающим привычный ход событий и непостижимым для умов ограниченных. Эти редкие, выходящие из ряда вон случаи, какие совершенно напрасно именуют чудесными или сверхъестественными, какими бы необъяснимыми ни казались они мне по причине моего невежества, нисколько меня не страшили. Аббат был человеком столь выдающимся, что и после смерти внушал мне почти такое же безграничное почтение, с каким я бы отнесся к нему, будь он жив. Я не допускал, что некая невидимая сила наделила его правом вредить мне или меня пугать; я знал, что этот чистый дух читает в моей душе и понимает все происходящее в ней еще более ясно и глубоко, чем понял бы в ту пору, когда был еще скован узами материи. В отличие от людей пугливых и робких, которые дрогнули бы при его появлении, я боялся лишь одного – как бы он не счел, что я недостоин лицезреть его вторично. Потеряв надежду увидеть его в день моей клятвы, я опечалился и уверился в своем ничтожестве. К тому времени я уже убедил себя, что Спиридион перед смертью отринул ересь и что душа его не мучается в чистилище, но, напротив, пребывает на небесах и вкушает вечное блаженство. В его явлениях я видел знак милости Господней, небесное благословение, чудо, свершившееся ради Фульгенция и ради меня; память об этом наполняла мою душу радостью и гордостью, просить же о большем я не дерзал.

С того дня я со всем возможным пылом предался ученым трудам; меньше чем за два года я проглотил все книги монастырской библиотеки, в которых шла речь о естественных науках, истории и философии. Однако, сделав этот первый шаг, я обнаружил, что так и не сумел выйти за пределы того узкого круга, в который католицизм заключил мою прошлую жизнь. Я чувствовал себя усталым, а между тем ясно сознавал, что ничего не добился; я принялся за дело храбро и решительно, однако под тяжестью средневековых контроверз, отличающихся невероятной изощренностью и требующих немыслимого терпения, ум мой ослабел и изнемог. Вере моей в непогрешимость Церкви ничто не угрожало, ибо все сочинения, мною прочитанные, имели целью защиту и прославление римско-католических оракулов; однако именно потому, что я сражался, не имея противника, и одерживал победу, не подвергаясь опасности, душа моя оставалась холодна и не знала радости. Вера моя утратила ту бесшабашную мощь, то возвышенное поэтическое очарование, какие отличали ее прежде. Искры гения, сверкавшие порой среди вороха схоластических писаний, не искупали бесполезного пустословия остальных прочитанных мною книг. Вдобавок эти пламенные опровержения доктрин, знакомство с которыми было мне запрещено, не могли удовлетворить ум, вознамерившийся все познать и все понять самостоятельно. Я решился прочесть сочинения еретиков. В ту пору монастырская библиотека не располагалась, как ныне, в одном-единственном помещении. Собрание еретических авторов, безбожников и язычников, к чьим сочинениям столько раз обращался Спиридион, хранилось отдельно от священных книг, в комнате, куда молодым монахам доступ был запрещен. Находилась она за большой залой капитула, той самой, по которой аббат Спиридион любил прогуливаться до и после смерти. Редкостное это собрание вызывало у одних отвращение и страх, у других же – и эти последние составляли большинство – равнодушие и презрение. Почтение к памяти основателя монастыря не позволяло монахам уничтожить еретические книги, невежество и суеверие не позволяли знакомиться с ними. По всей вероятности, со времен Эброния я первым дерзнул стряхнуть пыль с этих драгоценных томов.

Поделиться с друзьями: