Спиридонова досада
Шрифт:
Он обогнул поскотину, протопал вдоль изумленных дворов, повернул до своей калитки, взошел на крыльцо...
Костроме не было видно, как он вошел в избу, сколь крепко обнял Заряну, сказавши ей:
– Ну-ну. Все, моя хорошая, все! Не реви. Ты, похоже, и так на сто лет вперед наревелась...
Не видел Кострома и того, как Улыба опустился в доме на лавку, как задумался-затуманился...
Зато Спиридон видел, как собралась у Парфенова дома толпа, как люди стали натискиваться в ограду, набиваться в избу.
Он и себе заторопился туда же. Покуда народ осторожничал, Спиридон уже сопел от нетерпения, сидя рядом с Улыбою.
Короткий день декабря перекатил ленивое солнце на закатную сторону неба, однако в Парфеновой
Тишина стояла такая, вроде бы она была обречена век терпеть свое молчание. Она лишь каким-то змеиным шипением встречала тех, кто изнемог от уличного ожидания, кто вознадеялся втиснуться в избяную духоту. Затем она вновь каменела, и только безнадежный голос Улыбы изредка признавался:
– Нет. Не могу. Не вспомню. Как отрезало... Наконец Парфен поднял на людей глаза, спросил:
– Сколь времени я не был дома?
– Так ить сколь уж...
– ответил за всех Селиван Кужельник, умный и ласковый старец.
– Тебя идей-то еще перед Покровом [Покров - 14 октября (здесь и далее новый стиль).] унесло. А ноне, считай, Никола [Николай зимний - 19 декабря.] на носу. Ажно два месяца получается.
– Со днями, - уточнил Кострома.
Улыба за голову схватился.
– Неужели! Это какое со мною затмение было?!
– Ты, сынок, больно-то в нервы не кидайся, - посоветовал Кужельник.
– Ить там, где страсть пирует, память на дворе ночует. Ты успокойся, поразмысли, а мы пождем, хотя и нам не легше твоего. Неясность звон сколь всех нас в страхе за тебя держала. Ты взгляни на жену свою молодую: твоя пропажа во столь глубокое горе опустила ее, что и с твоею подмогою вряд ли ей скоро оттуда выбраться. Она путем и реветь-то разучилась. Должно же на такие перемены оправдание отыскаться. Так что давай, вспоминай...
– Легко сказать - вспоминай, - горько усмехнулся Парфен.
– У меня в голове ровно кто разбойный прошелся. Только того и не разграбил, что было до затмения.
– Тогда выкладывай ту сказку, котору ты до "затмения" сочинил, вставился опять Кострома, но Парфену было не до подковырок.
– А сказка со мной сочинилась очень даже странная, - отметил он целовальников намек лишь тем, что нажал голосом на подсунутое им словцо, и стал выкладывать.
– В ухода иду я по тайге, ситуха моросит, снежок посыпает. Помню - зазнобило меня. А уж отмахал я - лешак скоком не измерит. Поворачивать поздно: чую - лихорадка пеленать меня начинает. Скорей бы, думаю, до Журавков [Журавка - ягода клюква.] дойти - там землянуха. И вот, по времени, пора бы мне к месту прибиться - ан нет: не та вкруг меня тайга. Вроде, не на Журавки я попал, а на Гуслаевскую лягу.
– Вот те на - времена: у кумы да щули! [Шуляки - коржи, но шули - яйца, в данной поговорке смысл двояк.] - воскликнул Кострома.
– Гуслаевска мочажина где?!
– спросил он так, ровно до него никто о том не хотел знать, и уточнил: - До нее следует на полночь идти. А Журавкины болота? Они где?
– На полдень, - пискнула какая-то бабенка.
– Ты чо нам мозжечок на сторону двигаешь?
– пристал Спиридон до Улыбы. Это как же надо вывернуться, чтобы
через грядку да на вятку? [Через грядку (хребет, спина) да на вятку (порода лошади), то есть: перекувыркнувшись через спину, сесть на лошадь.]
– Да черт его знает как, - пожал плечами тот.
– Мне самому, когда бы кто рассказывал о таком вертовороте, не больно-то поверилось бы. Не могу взять в голову, какой дурниной отломал я этакий крюк?
– Ну, ладно, - взялся Кострома строить из себя основного допросчика, вышел ты на Гуслаевску лягу, и што дальше?
– Дальше?
– улыбнулся Парфен на его пристрастие, но обратился до Кужельника, давая понять целовальнику, что тут имеются люди и постарше его.
– Дальше меня совсем закрутило: Гуслаевска ляга оказалась вроде бы
– Ну?! И куда?
– завозился Кострома по лавке от нетерпения.
Парфен не дал ему протереть штаны, ответил:
– На Шептуновскую елань.
– Э-вон!
– всплеснула руками Акулина Закудыка, а бабка
Хранцузска тут же вспомнила:
– Шептуновска елань деда мово, царство ему небесное, держала как-то при себе цельну неделю. Апосля так же вот... впал он в думную тяжесть. И зачала его сухотка глодать. А когда помирать собрался, меня подманил - я ишо сопленышем была. Поделился со мною тайною. Нашаптал он мне тоды, будто по елане по Шептуновской белые черти прыгали...
– Иде ты видела белых чертей?!
– оборвала ее Закудыка.
– Не я видала - дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в каку-то медну лохань и укатили в небо.
– Вольно тебе городить-то!
– перекрестилась Закудыка.
А Хранцузска сказала:
– Может, и не черти. Может, лунатики навалились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?
– Ты чо - по себе дура или с печи сдуло?
– взъерошился Кострома.
– Какие ишо лунатики?
– так и разломил он бабкину весть, словно сухую ветку. Нечистая сила набегает на елань. У нее там заведено проводить шабаш, заявил он столь убежденно, что Хранцузска хихикнула.
– И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живет? Али ты якшаешься с теми с чертями?
Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки.
А рассказ Парфена потек своим руслом.
– И вот... Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельцу - рассовывают до зари по гнездам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таежной, совсем еще зеленая.
– Эк тебя!
– крякнул рыжеватый мужичок, словно не Парфену, а ему предстояло перебыть на Шептунах осеннюю ночь. А Улыба все говорил:
– На самой елани я не сдюжил устроиться. Насобирал по осиннику ворох листа и зарылся в него у оборка. Часок-другой передохну, загадал я себе, а там, поднимусь, костерок разведу, поужинаю. Дождик к той поре притих. Так, разве что капля с ветки сорвется. Разок щелкнула, другой, третий... И ущелкало меня в небыль. Уснул я, ажно застонал. И вот мне видится, что сияет вкруг меня красное лето. Через дремоту соображаю: такая благодать приходит к спящему тогда, когда человек околевает. Однако ж уверенность была во мне, что нет, не от внезапной стужи разжарило меня; в самом деле испарно. Не отворяя глаз, пошарил я возле себя, а ворох мой - только не вспыхнет. Тут уж - не до хвори. Сел, гляжу: вся округа светом отдает. Голову поднял, а над еланыо висит, как говорит Хранцузска, медная лохань. Только не лохань, а скорее громадный клещ! Потому как многоног он и многоглаз. И не просто висит, а лапами пошевеливает, а лучами глаз по елани шныряет. Да еще жаром пышет, урчит... Мне бы подняться с вороха-то, бежать бы, а я сижу - рот раззявил. Какого лешего понять в той вражине вознамерился? Она же, на мой интерес, как чихнет! Подняло меня над землей да спиной о валежину - хрясь! Вот на том и память моя заглохла.