Спокойной ночи
Шрифт:
В итоге Ефим Бобко стал моим сводным братом, хоть и обосновался в детдоме, являясь к нам в гости по выходным дням. Забегая вперед, скажу, что, сколько отец ни рассылал запросы по Киевской, Полтавской, Запорожской и прочим областям и ни рыскал по московским больницам в поисках тифозного брата, родни у Ефима обнаружить не удалось. Может, его сестры тоже «вмерли» или по вербовке уехали на Дальний Восток, куда их со временем предполагал выписать старший брат, если бы не заболел тифом. Названия района, области, городу, из-под которого он родом, Ефим не помнил. Крестьянский мальчик – что спросишь? «Ты напряги память! – приставал к нему папа. – Ну, в какой большой город вы ездили из деревни – на базар, допустим, на ярмарку?..» Ефим тужился, думал, но ничего определенного вспомнить не мог. На всей Украине он знал один Киев, но никогда не бывал, не видел. А Украину в те годы словно подмело. Потом узнал я: в 33-м
В Москве (в тот год я пошел в школу) мы с Ефимом Бобко не очень-то подружились. Я желал ему поскорее найти взрослых сестер и брата и пробовал читать нараспев «Кавказский пленник» Лермонтова. Ефим казался мне каким-то дефективным. Это был молчаливый мальчик, стриженный по-солдатски, с некрасивой, выпуклой родинкой на лбу. «Лапута!» – думал я, зачитываясь «Гулливером». Он был от всех отделен какой-то непроходимой стеной.
В детдоме ему понравилось, он усердно занимался, переходил с похвальными грамотами из класса в класс и числился в примерных, как и требовалось, пионерах. В политическом развитии Ефим меня обогнал. Но книжки, которые я по наивности ему подсовывал, он почему-то не читал. Чтобы сделать ему приятное, я извлек Гоголя с «Вечерами близ Диканьки». Но и Гоголя он словно пропускал мимо своими бесцветными, какими-то отварными глазами, как если бы ему не было дела до этих мазанок, дивчин и хлопцев, плясавших гопака в напоминание о милом крае. Лишь поэтические эпиграфы к «Вечерам» его остановили, и он заносил в тетрадку песенки и прибаутки, казавшиеся мне мало остроумными:
Не хилися, явороньку,Ще ты зелененькiй;Не журыся, козаченьку,Ще ты молоденькiй!Все это он как-то старательно, без улыбки, переписывал, словно в исполнение долга перед родиной, ему чужой и далекой, на которую он и не собирался возвращаться. Его холодность к Украине меня коробила. Но к отцу он привязался, как собака, хотя это тоже ничем не высказывалось, а чувствовалось и лежало за ним, молчаливо и неподвижно, как камень.
Проскучав вместе весь день, отобедав, отбыв повинность, мы провожали Ефима в его детдом, куда он, казалось, уходил от нас с облегчением, и давали на прощанье на трамвай 20 копеек. 10 – на возвращение, и 10 – обратно, на дорогу к нам, через неделю, в следующий выходной день. Как-то Ефим открылся, что нетрудный этот маршрут он проделывает пешком, а двугривенный откладывает до каких-то лучших времен, что было тоже неприятно, поскольку от других денег, пускай и скромных, он неизменно отказывался, а эти, честно заработанные, брал, и, значит, получалось, ходил к нам раз в неделю за 20 копеек. «Пусть делает, как знает!» – заключил отец, но я видел, что это медленное, мужицкое накопительство ему не по душе.
Года через три на свои сбережения Ефим неожиданно купил фотоапппарат, который, мнилось, ему понадобился не для детского развлечения, но ради неясных, далеко лежащих задач, для ремесла, что ли, к которому следовало приучаться с малолетства, или ради заработка, я уж не знаю. Загадка: сирота жил по какому-то своему, обдуманному и недоступному мне плану.
С годами он все реже и реже бывал у нас, а перед войной, окончив 8 классов, пришел прощаться: ехал в Клин по набору в военно-музыкальное училище. «В военно-музыкальное?!» Выяснилось: он играл на трубе. «На трубе?! Хотя бы в техникум! Мы тебя поддержим…» Не помогло. Ссылался на ребят из детдома, ехавших по тому же набору: дают форму, кормят… Наши пути непостижимо расходились. И снова, сдерживая раздражение, отец махнул рукой: «Пусть делает, что хочет!..»
…Ефим появился на горизонте в самом конце войны. Я служил тогда в армии, в воздушных частях под Москвой, учился заочником на филфаке, прибыл по увольнительной, и мы пересеклись. Он зашел на Хлебный повидаться с отцом, демобилизованный после тяжелой контузии на фронте, в заношенной до тошноты, кургузой солдатской шинели, сидевшей на нем мешком. В Клину у него затесалась какая-то приятельница из детдома, он спешил вернуться, но за несколько минут мы впервые разговорились. Дружно ругали армию, поносили офицерство – сошлись. Он жадно сосал махорку, страшно кашлял и, как бы в оправдание, бросил, что приучился курить на фронте от голода: заглушает. Раньше за ним я никогда не замечал
такой откровенной, болезненной, но живой, процеженной злобы. Словно война его перепахала, выдернув кости наружу, и теперь они торчали во все стороны, как сломанные копья. Ефим снова исчез, а затем, через несколько месяцев, пришло от него опрокинувшее отца известие, ради чего, я все и рассказываю так подробно. К сожалению, письмо это у меня не сохранилось: отец поспешил уничтожить опасный для Бобко документ. Не пытаюсь воспроизвести его стиль и перескажу своими словами.В письме Ефим просил прощения за то, что обманывал отца всю жизнь, начиная с вечера, когда тот вытащил его пацаном из-под сапожного ящика. Поэтому, как подрос, старался бывать у нас в гостях возможно реже, хоть и почитал дядю Доната другим батькой. Не хотелось в глаза смотреть. Признаваться позднее в обмане уже недостало смелости: боялся обидеть застарелым недоверием человека прямого и честного, «настоящего революционера». А я, писал Ефим, сын кулака. В 33-м их раскулачили и выслали в Сибирь. И никаких взрослых сестер не оставалось на Украине. Ничего не оставалось. И название своей деревеньки он соврал, чтобы не разыскали следа. А район, и город, и область – притворился, что по малолетству не помнит. А то, чего доброго, установили бы, что нет и не было такого села в искомой местности. Да и фамилия у него вовсе не Бобко. И старшего брата, заболевшего тифом, тоже не было…
А было так: их везли эшелоном с раскулаченными отцом и матерью, с братишками и сестренками, да еще со стариками – в Сибирь. Везли подыхать с голоду, и Ефим бежал с дороги, под вагонами. Родители благословили старшенького – беги: может, выживешь… А дальше – снова по кругу: дядя Донат, обманывал, сапожный лоток у Никитских и семилетний мальчик, скрывающий тайну своей странной родословной от всего света…
– Ты ему написал? – спросил я, когда отец окончил читать письмо каким-то коротким смешком.
– Разумеется. Никакого ответа. Напишу еще и возьмусь за розыски. Может, он опять куда-нибудь переехал из своего Клина…
Но Ефим не переехал. Через старую его приятельницу, знакомую по детдому, узнали: Ефим Бобко умер в Клину, в больнице, от последствий тяжелой контузии и голодного истощения…
Как хорошо в лесу, исхоженном с детства, с отцом на охоте. Он с ружьем впереди, я за ним без ружья, в роли ученика и вечного носильщика дичи, если случится. Дичи с охоты мы почти не приносили: папа, как правило, мазал, приговаривая за выстрелом охотничью остроту: «Полетела умирать!» И все же с трепетом спрашиваешь бывало: «Папа, мы сегодня пойдем на охоту? А меня с собою возьмешь?» – Пойдем.
По лесу отец мог таскаться днями, неделями, объясняя, что с ружьем как-то свободнее дышится и обдумывается лучше все, что требует больших размышлений. Наверное, у него это было данью традиции – молодости, дворянским замашкам, народническим, революционным порывам… Охота вообще на Руси почиталась привилегией барина или заезжего стрекулиста. Из прочих сословий охотой баловались одни чудаки – люди умствующие и беспутные…
Но стоило мне пуститься в пространные рассуждения, как папа обрывал: «В лесу не разговаривают!» И правда, за кустом, может, зверь притаился, а может, – человек. С чужим человеком в лесу лучше не встречаться. Мало ли что он тут делает и кого ждет. Ружье наготове. Всякое бывает.
У отца была масса поучительных примеров, как с оружием не шутят. В подпольную типографию кто-то стучится ночью не условным стуком, а спьяну, сапогом. Вздумал напугать. «Кто?» – «Полиция, открывай!» Тот, в типографии, из браунинга – не глядя, через дверь. Открывает – товарищ!
Из браунинга, пока не забрали, я тоже стрелял однажды в лесу – по дубам. Отец командовал: «Выше руку! целься! целься же ты!» Рука скачет – отдает от грохота. Мне было лет шесть. Мама бы не позволила. А браунинг – с гражданской, именной, законный. Пришли в подвал: «Сдайте оружие!» «Обыскивайте!» А те и обыскивать не стали. Заглянули под подушку – лежит. Хорошо, не арестовали.
В лесу один такой тоже – напугал. Вышел из-за куста: «Сдавайся!» А лесник (это был лесник), не раздумывая, ахнул из обоих стволов: ружье-то наготове. Разворотил брюшину. Дробь. Но когда в упор, да из обоих стволов… «Что же ты наделал, – плачет умирающий, – я же пошутил!»
– А того судили?
– За что?.. В лесу не шутят…
Вдруг отец остановился: не идет из головы – Ефим. Вообрази: семилетний малец – и уже – конспирировался!..
Я воображал. Жуткая таинственность жизни меня притягивала. А папа вспоминал, как тогда, еще в первое лето, пока мы с матерью прохлаждались на Кавказе, они поехали с Ефимом купаться на Москва-реку. Ефим, должно быть, в глаза не видел реки, и в воду не шел, и отца не пускал отплывать. Бегал по берегу и причитал: