Спокойствие
Шрифт:
Да, наверное, правильней было бы, если бы я не просил у Пинтеров кожаное барахло только для того, чтобы заодно попросить их отправить по почте это письмо, надо было бы наконец прекратить все это, но я не мог. Собственно говоря, я был даже благодарен маме за то, что она потребовала от меня письма Юдит. Я сам чуть ли не так же, как она, ждал почту, у нас уже вошло в привычку, что я вскрываю конверты, и мы вместе читаем на кухне эти несколько строчек.
“Уважаемая мама, на этой неделе я даю три концерта в Тель-Авиве, оттуда я еду в Дамаск, передавай привет моему младшему брату”, потому что я понятия не имел, что эти чудаки объявили только о перемирии, а по их понятиям это ничем не отличается от войны. И турист должен выбирать: либо Израиль, либо Сирия. Бреннерам сообщили об этом только в сирийском посольстве, откуда их выгнал консул, когда увидел в загранпаспортах израильскую визу. Но оба конверта уже были у них, и они подумали, что по крайней мере у меня будут две израильские марки, и письмо Юдит из Дамаска они на самом деле отправляли из Хайфы, но, к счастью, мама не заметила, потому что она не очень различала арабские и еврейские буквы. Словом, она ничего
Я уселся в зале ожидания в Карцаге. Вообще я люблю искусственные цветы, прикрученные шпагатом к трубам радиаторов, и липучку для мух, свисающую с неоновых ламп, часы размером с умывальник, показывающие точное время, и запах палинки, пота, и сэндвичей с печеночным паштетом, который уборщицы не могут изгнать из этого сарая даже с помощью яблочного освежителя. В другом конце зала сидела молодая женщина провинциального вида, какое-то время я наблюдал за ней. В неоново-желтой виниловой сумке, стоявшей у нее между скрещенными ногами, пищали недавно вылупившиеся цыплята, на руках она держала ребенка и строила ему козу, но безрезультатно — ребенок продолжал орать. Наконец он получил, что хотел: мать высвободила одну грудь из-под блузки и он прилип к ней, словно пиявка. В его жадном чавканье не было ничего от младенческой чистоты и непорочности, а когда он начал с шумом глотать материнское молоко, цыплята, запертые в дорожной сумке, умолкли.
Потом приехала грузовая машина с брезентовым кузовом и встала перед входом. Шофер даже не приглушил мотор, он просто ждал, пока все пятнадцать мужчин не выпрыгнут из кузова, затем нажал на газ и уехал. Ни помахал на прощание, ни пожелал счастливого пути, словно этой грузовой машиной управлял робот. Мужчины вошли в зал ожидания и уселись в ряд. Все они без исключения были одеты в одинаковые майки и одинаковые брюки, как призывники, отбывающие принудительную трудовую повинность. Но вряд ли они были венгерскими гонведами, на их лицах было написано, что они даже “добрый день” не понимают. Лично меня совершенно не возмущает тот факт, что часто на лица людей, словно болтливая старуха на улицу, выползает наша родо-видовая принадлежность. Иногда по одному взгляду можно узнать, что сегодня было на обед: спагетти или гуляш. Вкупе с вавилонским столпотворением это одно из редких деяний Всевышнего, которое мне определенно нравится. Словом, на лицах этих мужчин в свое время проявилась такая же родо-видовая принадлежность: невенгр. Они не говорили ни слова, только грустно, водянистым взглядом таращились на шпалы через занавеску, засиженную мухами. В руках они держали одинаковые полиэтиленовые пакеты из супермаркета “Шкала”, с одинаковыми сэндвичами и одинаковыми загранпаспортами. Когда младенец снова принялся орать, все пятнадцать синхронно вздрогнули, и по их лицам было видно, что даже самый тощий из них готов в любой момент взвалить на спину два мешка цемента.
Потом вошел кто-то вроде дежурного по станции и попросил, чтобы господа показали ему билеты, залом ожидания могут пользоваться только те, у кого с собой действующий билет, но мужчины не поняли, чего он хочет.
— Би-лет. Если нет билета, выходите. Прекрасная солнечная погода, — сказал дежурный, показывая на выход.
— Ора-де-а! — сказал один, и пятнадцать мужчин синхронно полезли в пятнадцать полиэтиленовых пакетов и синхронно достали билеты.
— А, Надьварад, мать вашу, козлы вонючие, за ногу об забор, — сказал дежурный, одновременно улыбаясь, и кивал им, дескать, раз есть билет, то все в порядке.
— Зачем вы так? — спросил я, хотя мне ужасно хотелось проломить его головой штукатурку, до кирпича, но мы с детства приучены принимать нашу трусость за терпеливость.
— Они же не понимают, — сказал он, продолжая ухмыляться.
— Я понимаю, — сказал я.
— У вас билет никто не спрашивал, — сказал он и вышел, а я успокаивал себя тем, что потом напишу об этом. Когда мы не осмеливаемся ударить, вот тогда мы вспоминаем о сочинительстве, словно о плетке или о каком-нибудь хрене собачьем.
Через несколько минут со стороны Пешта пришел международный, и мужчины сели на поезд. Не в один вагон, а разделившись, двое в первый, пятеро в последний, остальные стайками по другим вагонам, потому что пятнадцать чернорабочих в одном вагоне — это слишком, это выведет из терпения даже самого снисходительного пограничника, и тогда им не удастся вернуться из Варада в пусту вечерним экспрессом “Корона” по обновленной месячной туристической визе. Их на два года выгонят из житницы Европы, и вместо сезонной осенней работы им достанется выжженная румынская степь, а вместо пятидесяти форинтов в день и двухразовой горячей еды — вчерашняя холодная похлебка, еще одна родо-видовая принадлежность.
Мой поезд должен был прибыть минут через двадцать, и я вытащил рукопись, чтобы стереть с нее сперму и кое-что поправить, но много работать не пришлось: пара запятых, порядок слов, ничего существенного. История была довольно простая: о деревенском священнике по имени Альберт Мохош, который много лет честно служил, а потом во время пятничной мессы уничтожил весь приход при помощи крысиного яда, подмешанного в тесто для священных облаток.
У меня уже выработалась постоянная привычка: ведущий вечера — как правило, учитель венгерского, или библиотекарь, или директор дома культуры — говорит обо мне какие-то слова, я присматриваюсь к публике и выбираю человека, к
которому я буду обращаться во время чтения. Опыт показывает, надо найти того, кому я иногда буду смотреть в глаза и кто не будет задавать мне вопросов. Короче, человека, который не хлопает, поскольку понимает, что это не главное. Вот и на этот раз, как только мы уселись на эстраде, я выбрал себе женщину лет сорока, сидевшую где-то с краю в третьем ряду, но уже после первых двух фраз я почувствовал, ей мешает, что я обращаюсь к ней, и на середине моего выступления она встала и вышла из зала — она даже не позаботилась, чтобы не гремел стул. С этого момента я чувствовал себя, словно на судебном разбирательстве, но я дочитал новеллу и потом старался честно отвечать на вопросы, почему я пишу, и какие у меня планы, и доволен ли я теперешними результатами или рассчитываю на большее? Быстро вспомнить все подготовленные ответы я так и не смог и вынужден был выпить целый кувшин воды, чтобы растянуть время. К счастью, в таких заведениях на столе всегда есть кувшин с водой. Потом один пожилой мужчина спросил меня, почему я выбрал героем моей истории именно священника, обижен ли я на церковь, и если да, то почему, ведь, с его точки зрения, церковь играет действительно важную роль в современном обществе, в котором повсеместно господствует отчуждение. И опять мне пришлось выпить воды, потому что к этому вопросу я не был готов. Я даже не представлял, что приходской священник Альберт Мохош может иметь какое-то отношение к церкви.Я не сержусь на церковь, сказал я. Сам не знаю, почему я выбрал героем моей истории именно священника, сказал я. Возможно потому, что, если бы главным героем был партсек-ретарь, история была бы бессмысленной, сказал я. От партсек-ретаря мы не ожидаем, что на партсобрании он отравит членов партии, сказал я, к счастью, библиотекарь поспешил мне на помощь: “На самом деле, это скорее метафора, дядя Анти, просто очень достоверно написанная”, — сказал он, торопливо поблагодарил меня за то, что я принял приглашение, и пожелал мне дальнейшей плодотворной работы и успехов.
После выступления ко мне подошел местный приходской священник, мужчина лет пятидесяти, с виду типичный военный духовник, из тех, кто будет спокойно ходить из окопа в окоп, словно это не пушечный грохот, а обычный гром, и в кого, по бесконечной Божьей милости, попадают, только после того как противник закончит свою работу.
— У меня есть неплохое красное, если вам вдруг захочется попробовать, — сказал он и взял меня под руку, и теперь у меня было на что ссылаться, чтобы отказаться от приглашения директора школы, которому наверняка на заседании культурной комиссии поручили организовать для меня ужин и который, очевидно, обрадовался, что ему не придется рассказывать абсолютно чужому человеку о сложностях, существующих в народном образовании и о своей образцовой, несмотря ни на что, школе, о проводимых раз в год конкурсах по декламации, о школьных экскурсиях и об успехах местного коллектива народного танца, отмечающего в этом году свой юбилей. И ему не нужно будет интересоваться превратностями издания книг уважаемого автора, у него свои проблемы, два дня назад у его коровы был выкидыш, а тут ему из-за культурной программы, проводимой раз в полгода, вешают на шею писателя, который в лучшем случае заблюет ему всю ванную, а потом станет приставать к его шестнадцатилетней дочери. В худшем случае писатель, молчаливый и угрюмый, станет есть ножом-вилкой куриную ножку, и тогда всей семье придется есть ножом-вилкой, а ему самому говорить или бурчать под нос, спасигосподи культурную программу, по крайней мере, господи, не пробуждай воспоминания о каждом из этих литераторов, и об одиноких, и об угрюмых, страшно подумать, этих несчастных несметные полчища, младенцы, насосом надутые до размера взрослых, — они до сих пор бы сосали материнскую грудь с превеликим удовольствием, как и этот субъект со своими историями про священные облатки с крысиным ядом. Но в день убиения свиньи я бы запустил в вас тарелкой с кровью, видит бог, господин писатель, так и полетела бы в вас окровавленная тарелка, как червивое яблоко в компостную кучу. Здесь вы заблуждаетесь, господин директор, я запущу в вас тарелкой гораздо раньше.
— Спасибо, господин директор, только что приходской священник пригласил меня на бутылку красного.
— Мне искренне жаль, господин писатель, как бы мы славно с вами поговорили.
— Мне тоже бесконечно жаль, господин директор, но вы ведь понимаете, мне сейчас очень важно мнение отца Лазара.
— Разумеется, господин писатель, словом, я рад, что смог с вами лично познакомиться. Позвольте мне от имени всех присутствующих выразить вам благодарность за эту незабываемую встречу, — сказал он, и затем в меня вцепился приходской священник и потащил за собой, словно раба, и я покорился, хотя я терпеть не могу, когда ко мне прикасается мужчина. Пожатие руки — только это я хоть как-то выношу, да и то желательно, чтобы рука была по возможности сильно вытянута вперед. Но сейчас я чувствовал, что во всей этой захудалой деревне священник с карманным фонариком — единственный, кого не возмутила до глубины души история постыдного поступка уважаемого господина Альберта Мохоша. Действительно единственный, кого я могу вытерпеть до завтра, почти не притворяясь. А потом прочь отсюда, думал я. С первым же поездом вернусь к Эстер, думал я, и от этого стало легче на душе, и я покорился. Тем временем священник, схватив за руку, вел меня по темной деревне, через какие-то заброшенные сады, по остаткам курятников и коровников, потому что так короче. Иногда он тащил меня вперед, иногда, наоборот, удерживал, в зависимости от того, высвечивал ли его карманный фонарик лужу или глубокую канаву.
— Мы вам поищем свитер в коробке с гуманитарной помощью, — сказал он, потому что мой пиджак промок от моросившего дождя, а я сказал, спасибо, не надо, кагор тоже поможет.
Мы срезали какой-то большой и ненужный поворот, потому что за ручьем мы снова вышли на главную магистраль. Вскоре мы остановились перед селитрово-серой курией. Желтоватый свет карманного фонарика полосой пробежался по фасаду, заблестели осколки разбитых окон на первом этаже, крупные и острые, словно акульи зубы. Наконец, кольцо света остановилось на обваливающемся каменном гербе над воротами, это был пеликан, кормящий детей собственной кровью.