Спящие от печали (сборник)
Шрифт:
Старые глупые люди, они всё писали старательные письма – одинаковые, в два адреса:
«Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы,
Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт…
Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим – отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара…
Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»
– Вместо того чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, – выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. – А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!..
Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.
– …Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это – лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, – говорил он без голоса, едва шевеля губами. – А худшее – это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет…
Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.
– Я ведь тоже обманщик, Лиза, – шептал он. – Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной – всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны…
Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она – здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали – так они совершенны. И тронуть их – всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты – ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка,
совсем не похожего на ценителя женской красоты…Он неказистый, конечно; должно быть – из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём – от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара…
Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается никому. Исподлобья глянет – и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека…
Мы не были такими. И в голод, и в войну – мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами…
Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.
– …Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Лиза, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, – беззвучно выговаривал Бухмин. – Я обманул её, потому что поехал не к ней…
Из-под колючего тяжёлого хвойного венка Нюрочка кое-как высвобождает руку и дотягивается до края коляски.
– Саня, сейчас, – покачивает она коляску во тьме, не просыпаясь. – Тш-ш-ш…
И не слышит, что ребёнок уже притих.
– Сейчас, – виновато шепчет она, качая. – Ещё чуть-чуть…
Нюрочка намучилась, как всегда, от работы, от заботы – и оттого, что опять приходили свёкор со свекровью. Они ели, и пили, и громко пели до вечера. А Нюрочка – вставшая ни свет ни заря, и перемывшая гору бутылок, и перестиравшая гору пелёнок, и навертевшая гору ярких бумажных цветов, и прикрутившая проволокой множество еловых лап на металлические остовы венков, – Нюрочка готовила, сновала из крошечной кухни в комнату и обратно, и подавала, подавала на стол… А Иван, сбегавший с двумя канистрами на далёкую станцию, потом – разводивший в корыте спирт с водою, розовой от марганцовки, и выгнувший из проволоки, и скрепивший столько веночных каркасов, наливал и наливал родителям самодельную водку одною рукой, на другой же держал Саню с осторожностью. Он следил за тем, чтобы крошечному сыну свет не падал в глаза, и всё поправлял край лёгкого покрывала над красноватым, сморщенным личиком, едва бутылка возвращалась на стол.
Родители мужа приходили теперь к ним на обед раза два в неделю, да куда же старшим Бирюковым было ещё деваться и на что жить, если комбинат закрыт, и свёкор больше не учётчик, а свекровь – не нормировщица… И пускай бы гостили! Нюрочке и Ивану ничего для них не жалко. Лишь бы свёкор ближе к вечеру не принимался грозить им пальцем и орать раздутым дурным голосом, багровея от негодованья:
– Ра-бо-тать на-до!!! Эх, вы. Барыги… Позорники. Спекулянты вы!..
Саня пугался на руках у Ивана и плакал так слабо, будто где-то вдали пищал малый котёнок, попавший в беду. Тогда Нюрочка переставала носить из кухни тарелки с едой. Но как возразишь справедливому свёкру, как утихомиришь его, если он прав? Она брала маленького к себе на руки и выходила в коридор, покачивая.
– А где нам зарабатывать, Саня? – тихо спрашивала Нюрочка младенца. – Не помирать же нам… Нет, нам с тобой надо жить… Тебе надо жить, Саня!
– …Иди, иди, – успокаивала она вчера Ивана, уже одевающегося, уже поднимающего тяжёлую сумку с бутылками самодельной водки. – А то Панна Ионовна закроется и не примет, чего доброго. Я тут сама всех провожу, всё перемою. Может, ещё пару венков закончу до твоего прихода.
Иван спрашивал её глазами – и корил глазами: какие два венка, когда ты бледная и от усталости спотыкаешься? А она отвечала ему так же – глазами: за их работу в бюро ритуальных услуг платят копейки. Нет, надо сделать ещё хотя бы два. Сане к весне уже нужны будут башмачки и сапожки. А на водку надежда плохая. Спиртом на станции торгуют редко. Жди потом, когда придёт цистерна, и когда охранником при ней будет дежурить дядя Лёша…