Спящие от печали
Шрифт:
Пониженный слух его не улавливал тревожного, знобкого трепета газетного листа на оконном стекле, морозного крепкого потрескивания в углу старого целинного жилища. Земля там, за окном, уже наполнялась ледяным гулом под стремительным воем окрепшей вьюги. Ветер задувал в оконные щели, сквозил, гулял по лицу поэта. Но оно, плохо и наспех умытое, словно задубело без привычного горячего купанья, оставшегося в невозвратном былом, и слабо воспринимало изменения, происходящие во тьме.
– Не так уж это страшно, Лиза, когда нет света, – медленно говорил он покойной своей жене, стараясь улыбаться; ему было важно,
– Так даже лучше, если выключено – всё, – не слышал своего бормотанья поэт. – У тебя нет света, в земле… И здесь его тоже нет… Конец света, Лиза, наступает у нас тоже – каждый раз, когда отключает электричество кто-то, завладевший светом. Всем светом… Завладевший концом света… Теперь мне не видать, где мы были и зачем.
Старые глупые люди, они всё писали зачем-то жалостливые письма – одинаковые, в два адреса:
«Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы, наверно, не помните, уже уехали к себе, а мы сидим, нам – некуда…
Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт…
Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим – отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара…
Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»
– Вместо того, чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, – выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. – А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!..
Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.
– …Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это – лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, – говорил он без голоса, едва шевеля губами. – А худшее – это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь».
Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет…Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.
– Я ведь тоже обманщик, Лиза, – шептал он. – Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной – всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны…
Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она – здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали – так они совершенны. И тронуть их – всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты – ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты…
Он неказистый, Лизонька; должно быть – из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём – от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара…
Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается он никому. Исподлобья глянет – и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека…
Мы не были такими. И в голод, и в войну – мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами…
Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.
– …Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Лиза, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, – беззвучно выговаривал Бухмин. – Я обманул её, потому что поехал не к ней…
Из-под колючего тяжёлого венка Нюрочка кое-как высвобождает руку и дотягивается до края коляски.
– Саня, сейчас, – покачивает она коляску во тьме, не просыпаясь. – Тш-ш-ш…
И не слышит, что ребёнок уже притих.
– Сейчас, – виновато всё шепчет она, качая. – Встану к тебе. Хороший…
Нюрочка намучилась, как всегда, от работы, от заботы – и оттого, что опять приходили свёкор со свекровью. Они ели, и пили, и громко пели до вечера. А Нюрочка – вставшая ни свет, ни заря, и перемывшая гору бутылок, и перестиравшая гору пелёнок, и навертевшая гору ярких бумажных цветов, и прикрутившая проволокой множество еловых лап на металлические остовы венков, – Нюрочка готовила, сновала из крошечной кухни в комнату и обратно, и подавала, подавала на стол… А Иван, сбегавший с двумя канистрами на далёкую станцию, потом – разводивший в корыте спирт с водою, розовой от марганцовки, и выгнувший из проволоки, и скрепивший столько веночных каркасов, наливал и наливал родителям самодельную водку одною рукой, на другой же держал Саню с осторожностью. Он следил за тем, чтобы крошечному сыну свет не падал в глаза, и всё поправлял край лёгкого покрывала над красноватым, сморщенным личиком, едва бутылка возвращалась на стол.