Среди людей
Шрифт:
В это лицо Kaтя выстрелила из нагана.
…Гуляя с ней, застигнутые ливнем, мы постучались к нему, — он жил подле университетского сада. Увидев, что мы промокли, Тышкевич дал нам свою одежду. Мне достался плащ, а Катя надела его галифе, гимнастерку и высокие сапоги. Оба мы, и Тышкевич и я, смотрели на нее влюбленными глазами.
Она прохаживалась по комнате, грохоча сапогами не по росту.
Подле дивана на тумбочке лежал наган, патроны были рассыпаны радом. Катя взяла наган и, зажмурившись, прицелилась в Тышкевича.
— Страшно? — спросила она.
— Нисколько. Он не заряжен.
— А говорят,
— Говорят, — ответил Тышкевич.
— И вам нисколечко-нисколечко не страшно?
Он пожал плечами, не сводя с нее околдованного взгляда.
— Ладно, — сказала Катя. — Я только скомандую, как в книжках.
И она скомандовала:
— По врагам революции — огонь!
Комната взорвалась от выстрела. Тышкевич упал. Но тут же, приподнявшись на колени и придерживая окровавленное лицо, он сказал:
— Запомните: я чистил револьвер… Положите его около меня.
«Скорая помощь» увезла Тышкевича через десять минут. Пуля пробила ему щеки навылет, не зацепив кости. В протоколе было записано, что ранение произошло в результате неосторожного обращения владельца с оружием.
Этот выстрел решил судьбу их отношений. Катя ухаживала за Тышкевичем, покуда он болел. Она вкладывала в это столько своей вины и восхищения его мужеством, что уже ничего другого не оставалось, как наградить Болеслава самым дорогим, что у нее было, — собой.
Их брак привел родителей Кати в ужас. Чекист у самовара, за чайным столом, в доме петербургского профессора — этого Анна Гавриловна вынести не могла. Она прокляла бы дочь, если бы не знала, что Кате наплевать на ее проклятие. Федор Иванович ужасался вслед за своей женой — он все, кроме своей работы, делал вслед за Анной Гавриловной, — но борьба с заразными болезнями занимала его глубже, нежели то, что творилось дома у самовара.
— Я требую, чтоб ты поговорил с ней, Федор, — теребила его Анна Гавриловна.
— Непременно, — кивал он.
— Катенька, — ловил он свою дочь в коридоре мединститута, — нам бы надо с тобой обсудить…
Поднявшись на цыпочки, она целовала его в щеку.
— Я сидела на твоей лекции, ты у меня просто прелесть, папочка!
— Тебе правда понравилось?
— Ужасно! И всем нашим девочкам — тоже.
Вспомнив свою тягостную отцовскую обязанность, Федор Иванович бормотал:
— Дело в том…
— Дело в том, что мама просила тебя поговорить со мной. Ее не устраивает Тышкевич. А меня не устраивает, что ее не устраивает. Я могу не бывать у вас дома. А ты ко мне будешь приходить на тайные свидания, хорошо, папа?
Растерявшись, он отвечал:
— Хорошо.
Дома Анна Гавриловна спрашивала у него:
— Ты поговорил с ней?
— Поговорил.
— Ну и как она реагировала?
— Обещала подумать.
Этот брак был обречен с первого дня. Он был основан на Катином восторге. Когда же восторг протерся и залоснился на сгибах каждодневного общения, то внезапно оказалось, что Тышкевич вполне ординарная личность. Его многозначительная молчаливость объяснялась тем, что ему нечего сказать.
У всех у нас был в то время один способ, при помощи которого мы оценивали человека, — стихи. Никто из нас, кроме Саши Белявского, не писал стихов, но страсть к ним представлялась нам непреложной.
Когда мы громко выли Блока и Есенина, Маяковского
и Багрицкого, у Болеслава Тышкевича глохло лицо. Он смотрел на нас вежливо-мертвыми глазами. И этого Катя не могла ему простить.Я хорошо понимаю, насколько легковесно было судить о людях по этому поэтическому принципу. Но как быть, если даже сейчас мне все еще продолжает чудиться, что человек, расцветающий от строчек: «опять, как в годы золотые, три стертых треплются шлеи, и вязнут спицы расписные в расхлябанные колеи», — что человек этот догадывается о чем-то, о чем догадываюсь и я. Это как бы пароль для прохода назад, в мое поколение.
По велению случая в огромном городе Катя оказалась моей близкой соседкой — Головановы поселились в Озерном переулке. А я-то целый год ходил мимо этого переулка запросто, даже не подозревая, какой смысл он приобретет для меня, когда сюда в угловой дом переедет Катя.
Все близлежащие улицы — безликая прежде Знаменская, унылая, как труба, Бассейная, — все трамвайные маршруты впадали теперь в Озерной переулок и столбенели у дома на углу.
Этот дом на углу еще долго умирал для меня, постепенно и по частям. Сперва отсохли и отвалились окна, затем омертвело парадное, и только балкон держался на расшатанных кронштейнах моих воспоминаний. Он и сейчас еще, облупившийся и навсегда пустой, висит как ни в чем не бывало.
Нового Катиного мужа, артиста Астахова, я прежде не знал. Вероятно, Катя что-то рассказывала ему обо мне — он встретил меня как старого и доброго знакомого.
Маленький, быстрый, круглый, без двух главных зубов в передней части рта, Игорь Аркадьевич Астахов мало походил на артиста. В доме Головановых он приживался так же трудно, как Тышкевич. Ко всему прочему, Астахов почти ничего не зарабатывал. Что-то у него не складывалось с артистической работой, она была у него случайной, то в одном временном театре, то в другом, — срывы не обескураживали его. Он носился с какими-то новыми театральными идеями, в которых я ничего не смыслил.
Ко мне Астахов был полон дружелюбия. Получалось даже как-то так, что я заслуживаю его особого доверия именно потому, что люблю его жену. Порой мне казалось, что Астахов умышленно связывает меня своим доверием. Опутанный им, я чувствовал себя подлецом. Когда они ссорились, я чаще всего принимал сторону Астахова. В этом не было никакой логики, кроме той, что оба мы были заворожены Катей.
По-моему, она никогда не понимала, каких мучений мне стоила эта близость к их семье. Раздираемый ревностью, я выискивал в Астахове недостатки и не находил их. Я пытался утешить себя чудовищным Катиным характером, заботливо перебирал ее пороки, бормоча их вслух для большей убедительности, — все это отлетало от одного прикосновения к ней.
Когда становилось совсем невмоготу, я исчезал. Но она не позволяла мне исчезать. Приходил Астахов.
— Куда вы девались? — спрашивал он.
— Работы много.
— Брехня, — смеялся Астахов. — Не валяйте дурака. Идемте пить чай. Катя ждет нас.
— Я не могу, у меня — тетради…
Он садился со мной на кровать, не снимая пальто. Его круглое, доброе лицо светилось участием.
— Она вас чем-нибудь обидела?
— Ничем.
— Я же свой человек, — говорил Астахов, заглядывая в мои глаза. — Мне вы можете рассказать.