Среди мифов и рифов
Шрифт:
Шарик был чудесным.
Кобальт синий — далёкие горы, изумрудная зелень — предгорья, охра — холмы, сиреневые и фиолетовые полосы — плантации цветущего миндаля, красные поля мака, чёрные кипарисы вдоль обочины шоссе. Подножия кипарисов погрузились в знакомые мне ещё по Сардинии заросли серо-голубых кактусов. И надо всем этим — вечереющее, пасмурное небо.
Мы мчались к горам сквозь свободу шоссе по сто тридцать — сто сорок километров. На той же скорости изрыгал синкопы приёмник «опель-капитана». Мы курили «Пелл мелл» и впитывали скорость в застоявшиеся души.
Минут через двадцать Таренков свернул с шоссе к малоприметной издали часовне. Она стояла среди увядающих акаций и вечных сосен на вершине
Здесь было тихо. Здесь было прозрачно и акварельно. Незримые, витали здесь и Александр Иванов, и Нестеров.
Куполок часовни увенчивался нашим православным крестом.
— На этом месте, братцы, Мария Магдалина мыла ноги Христу и вытирала их кудрями, — сказал Таренков. — Факт непроверенный, но всё равно впечатляет, а?
— Господи! Куда судьба носит! — пробормоталось мне.
— «Мария Магдалина, раздетая вполне…» — вспомнил Юрий Петрович из своего счастливого детства.
И на меня тоже хлынуло старосемейное, давно истлевшее в могилах на Смоленском, на Пискаревке, на Богословском. Баба Мария, тётя Матюня и тётя Зика… И тихо зазвучали для меня их добрые, вразумительные голоса, которыми бабушки и тёти говорят с малолетними внуками и племянниками: «Её имя, Витюша, звучит покаянием и прощением грехов, и странник, проходя по сладостно благоухающей и цветущей зелени берегов Генисарета и приближаясь к развалинам башни и одинокой пальме арабской деревни Эл-Медждель, невольно вспоминает древнее предание о той, греховная красота которой и глубокое покаяние сделали знаменитым самое имя Магдалы…»
Не знаю, откуда проникал в часовню зыбкий, перламутровый свет — через окна высоко под куполом или через нечто вроде узких бойниц в стенах.
Мы вошли в этот свет и постояли, привыкая к нему и к церковному запаху.
Прямо против входа висела большая икона. Вернее, это была не икона, а иконописный портрет молодого мужчины со взглядом старого психиатра. Он держал в руках открытую книгу. Тенистой славянской вязью вязались строки:
Блажени есте, егда поносят вас и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради, радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех.Два подстава с металлическими противнями, наполненные песком, располагались по бокам от входа. Они полностью соответствовали моему детскому представлению о языческих жертвенниках. В дальней стене была полуниша. Такие полуниши в мечетях называются «михраб» и показывают молящимся сторону поклонения.
Часовня была пуста. Никто не жил рядом и не охранял её.
В нише-алтаре лежали свечи и деньги.
Таренков бросил туда несколько бумажек, сказал:
— Берите свечи, братцы. Направо — за ваших раньше срока погибших. Налево — за ныне живущих.
Я попытался сосредоточиться и восстановить в памяти имена всех своих погибших, пока зажигал и ставил в песок жертвенника свечу, но это оказалось безнадёжным делом. И я только хорошо помянул всех погибших раньше срока, когда свечка утвердилась и огонёк её бестрепетно затеплился в неподвижном воздухе часовни.
Одну свечу, шишку сосны и веточку акации я прихватил с собой. Я знал, что мать этот подарок сохранит до смерти. Ведь для верующих вся здешняя земля — священна.
Мне кажется, Библия, Коран и другие первые книги имеют такую глубину и красоту потому, что авторам приходилось вмещать в бумагу ВСЁ — всё накопленное предыдущими поколениями за тысячелетия. Если бы крысы в одну ночь сожрали сегодня наши библиотеки, то пришлось бы написать нечто подобное Библии по жанру, чтобы передать потомкам не все наши знания — что невозможно, — а сегодняшнее ощущение от наших знаний Мира. И тогда опять потребовались бы мифы и притчи, и новый Ветхий Завет,
ибо самые хорошие энциклопедии стареют быстро и обычно бывают смешны для умных потомков, а мифы и притчи служат им всегда хотя бы обыкновенной житейской мудростью: если родилась на свет женщина необыкновенной красоты, страстной натуры и бесстыдной порочности, то прости, защити её от злобности толпы, и она отплатит тебе беспредельной преданностью и благодарностью всего своего буйного сердца и мятежной души. И она будет мыть тебе ноги и, если ты захочешь, будет вытирать их волосами. Разве это не так?Отъехав от часовни, Таренков повернул не обратно к Латакии, а в горы. «Опель-капитан» опять бесшумно рванулся по пустынному шоссе. Сиреневые и серебряные лепестки цветущего миндаля вихрились за машиной. Потом промелькнули заросли оливковых деревьев.
В ушах потрескивало — так быстро мы набирали высоту.
Оливы сменились дубовыми лесами.
На поворотах далеко внизу распахивалось море и сразу исчезало за огромными стволами старых, замшелых дубов.
По склону горы нам навстречу спускалось облако, цепляясь за вершины деревьев. Мы влетели в это облако. Горло запершило от холодного тумана. Пока спорили, является ли облако туманом или это разные вещи, оно осталось ниже. Вспыхнуло солнце, вечернее, по-северному негреющее. Таренков съехал с дороги и выключил мотор. Мы услышали шум горной реки. Она текла в глубоком ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.
— Его строили римляне, — сказал Евгений Петрович. — Выйдем.
И опять нечто неповторимое тронуло душу. И не только, очевидно, мою. Юрий Петрович остановился над ущельем и вопросил без всякого наигрыша:
— Камо грядеши?
…Камо-о… грядеш… — повторило торжественное эхо.
Огромные деревья спускались к речке по склонам ущелья. Их чёрные влажные стволы оплетали плющи. Не лесная, а какая-то парковая сырость приглушала звуки. Между камней росли нежные, как наши подснежники, цветы — белые и голубые. И лиловые фиалки.
Мы спустились к воде по скользким каменьям.
Вода журчала отчуждённо, её неожиданные взбулькивания возле устоев римского моста подчёркивали тишину.
— Здесь есть крабы, — сказал Таренков. — Маленькие.
Я черпнул воды и глотнул. Заныли зубы.
— Если в том, что болтаемся всю жизнь по морям, есть смысл, — пробормотал Юрий Петрович, — то он в таких минутах.
И я был согласен с ним.
Мы курили над быстрой и чистой водой. Ночь поднималась за нами в горы, тушила сумеречные краски горного леса.
Мы говорили о том, что не знаем истории и как это знание иногда бывает необходимо. Кто прошёл по камням этого моста — Александр? Цезарь? Антоний? Никто не знал этого. Мы сетовали на то, что из истории остаются в памяти лишь анекдоты. И что даже если мы читаем Плутарха, то отмечаем только «кисленькое».
Таренков сказал, что более всего любит Плутарха за то, что патриарх историков часто употребляет откровенное слово «сволочь». И не играет в объективность и невозмутимость по отношению к героям. И если ему не нравится Антоний, то он сразу заявляет, что Антоний был пьяница и беспутник — с перепоя наблевал на форуме в тогу друга и попал в лапы Клеопатры ручным, привыкшим слушаться не разума, а женщины.
Он говорил негромко, боясь разбудить эхо среди древних камней в холоде горного ущелья.
На этом торжественная часть нашего праздника завершилась.
Потом в ресторане горного отеля, закрытого по случаю военного положения, мы пили крепкое пиво и хрумкали сырую морковку.
Мы были одни в огромном зале. Огонь горел только возле нашего столика. И от огня в тёмную глубину зала уходила по каменному, отшлифованному полу световая дорожка. Вокруг столика бродила собака, доверчивая и лохматая и не голодная, что на Востоке редко.