Средневековые латинские новеллы XIII в.
Шрифт:
«С великим почетом Аполлония провожают к морю, и, попрощавшись со всеми, он вступает на корабль и три дня и столько же ночей плывет при попутном ветре. Когда же побережье Тарса пропадает из виду, погода внезапно меняется. За несколько часов собралась буря, Аквилон и Евр напали на корабль, пошел сильный дождь, тирийцы были близки к гибели, корабль едва держался на волнах, зефиры волновали море, пошел град и надвинулись мрачные тучи; налетел такой свирепый ветер, что смерть грозила всем. Тут каждый пытается для своего спасения добыть доску, однако все в этой буре гибнут. Одного только Аполлония на его доске прибивает к берегу Пентаполя. Оказавшись на твердой земле и видя перед собою морскую гладь, он говорит так: "О, вероломное море, лучше бы я предал себя в руки беспощадного царя, от которого спасаюсь бегством, нежели искал себе пристанища! Кто из людей славных мне, бесславному, подаст помощь?"».
Остался след воздействия и такого, тоже неорганичного для стиля «Римских деяний» жанра, как житие, и в новелле 77 слышны отголоски легенды об Алексии и ряда других. Но, повторяю, хор чужих голосов все же всегда перекрыт голосом компилятора.
Состав сборника пополнялся не
Истории «Римских деяний» обычно снабжались морализациями, т. е. нравственно-аллегорическими пояснениями. Трудно сказать, были ли они искони присущи «Римским деяниям» и только постепенно число их и объем шли на убыль и они отступали на второй план, или, наоборот, первоначально им было отведено более значительное место. Во всяком случае в старейшей рукописи «Римских деяний» морализации отсутствуют совсем и надписания историй в отличие от старопечатных изданий не имеют символико-дидактического характера. Но как бы то ни было с точки зрения истории средневековой повествовательной литературы, – а «Римские деяния» рассматриваются здесь именно так, – морализации представляют не больше интереса, чем дидактические выводы из басен Эзопа, и потому они опущены в переводе, хотя и присутствуют в тексте Остерлея, положенном в его основу. С точки зрения культурно-исторической морализации представляют больший интерес: средневековый человек в отличие от нас в каждом явлении жизни, в частности в литературном сюжете, видел помимо буквального смысла один или несколько более важных и глубоких и путем морализирующих толкований пытался их открыть. Этот обнаруживаемый средневековым читателем сокровенный смысл хотя и очень показателен для его сознания, однако не имеет прямого отношения к буквальному смыслу историй «Римских деяний». Ниже мы дадим два образчика этих морализирующих привесков: чтобы почувствовать вкус дегтя, не надо съесть целую бочку.
Судя по инсбрукской рецензии «Римских деяний» (1342 г.), сборник возник, очевидно, в конце XIII в., самое позднее – в начале XIV в. Текст ее указывает на то, что формирование сборника находилось уже в стадии, близкой к завершению. «Римские деяния» дошли до нас без имени автора. В различное время выставляли различных кандидатов на роль составителя и редактора, однако оказалось, что ни Петр Берхорий (Пьер Бершер, Pierre Bercheur), умерший в 1362 г. настоятель бенедиктинского монастыря в Париже, ни живший ранее (ум. в 1220 г.) автор сочинений на латинском языке Гелинанд (Helinandus) не причастны к созданию «Римских деяний». Можно только сказать, что если, подобно «Наставлению» Петра Альфонса, книга в своем первоначальном виде и была создана ученым автором, вернее компилятором, то затем она побывала в руках низовых редакторов. Свидетельствами этого являются и простонародный стиль сборника с его наивным синтаксисом, и фольклорный принцип ведения рассказа, когда сюжет строится по преимуществу на использовании прямой речи, так как рассказчик не способен еще к окончательной объективации повествования и вместо рассказа от стороннего лица, стоящего над событиями и персонажами, заставляет говорить самих действующих лиц, которым отдает свою роль повествователя. Поэтому собственно рассказ заменяется драматическими сценками, где все уясняется из разговоров между собой героев, как это можно видеть из следующего отрывка: «Один рыцарь ‹…› подскакал к девушке и спросил, почему она зовет на помощь. Она в ответ: "О, господин мой, ради бога помогите мне! Этот злодей похитил меня, обесчестил и теперь пригрозился убить". Похититель говорит: "Господин, эта женщина – моя жена, и я узнал, что она совершила прелюбодеяние, поэтому решил ее убить". Девушка говорит: "Это ложь. Господин, я никогда не была чьей бы то ни было женой, и до сего дня никто, кроме этого человека, ко мне не прикасался. Поэтому помогите мне! У меня есть доказательства, что я сказала истинную правду". Рыцарь говорит злодею: "Я вижу эти доказательства в том, что против ее воли ты похитил эту девушку и обесчестил, но я освобожу ее из твоих рук". Злодей отвечает: "Если хочешь освободить, тебе придется за нее сразиться со мной"» (новелла 55).
О народном происхождении того или иного рассказа может свидетельствовать также весьма примитивная композиция, когда события нанизываются на общий стержень (например, решение героем трудных задач) в произвольном порядке и количестве и сюжет предстает не как причинно-следственный событийный ряд, а представляет собою механическое сочетание независимых друг от друга ситуаций (так называемая кумулативная композиция). Правда, все эти народные, еще полуфольклорные приемы часто имитировались авторами-эрудитами, обращавшимися к низовому читателю. Совершенно бесспорной приметой Народного характера «Римских деяний» являются поэтому не, перечисленные народно-фольклорные элементы, а непроизвольно обнаруживающиеся в мелочах черты, которые отражают подлинно народное мироощущение и не могли возникнуть в результате самой искусной стилизации. Действительно, только человек, бесконечно далекий от обихода не то что императорского дворца, но высших кругов вообще, мог нарисовать картину, которую мы находим в новелле 24, где римский император рассуждает о браке своей дочери как среднего достатка горожанин: «Если я отдам ее за богатого, но неразумного человека, она пропадет, а если за бедного, но мудрого, он с помощью своей мудрости сможет доставить ей все необходимое». Эти мысли склоняют императора предложить руку дочери Сократу: «Вот он позвал его и говорит: "Любовнейший, хочешь взять в жены мою дочь?". А Сократ: "Хочу, добрый государь"».
Мировоззрение народного автора изобличает и подобная
странная ситуация: в истории 82 царевна за большие деньги согласна провести ночь с первым встречным, который в состоянии заплатить за это тысячу флоринов.Безнадежная путаница географических и исторических представлений тоже особенность, которая могла возникнуть только «естественным» путем, а не в результате желания эрудита подделаться под низовой текст. «Римские деяния» же прямо кишат утверждениями вроде, например, того, что Вергилий – современник императора Тита (новелла 20), Сократ живет в Риме и женат на дочери императора Клавдия и при этом современник Александра Македонского (новелла 24); на римском престоле сидят императоры Корнилий, Луций, Октавиан, который к тому же оказывается праведным христианином и совершает паломничество в святую землю, Дорофей и многие другие, никогда не бывшие римскими императорами.
К такого же рода приметам подлинно народного генезиса «Римских деяний» относится и то, что постоянно путаются местоимения «ты» и «вы», что типично для народной речи вплоть до наших дней. «Какого ты рода? скажите мне?», – читаем мы в рассказе о папе Григории; или в «Истории об Аполлонии Тирском»: «О, владыка, сколь дочь твоя лицом сходствует с вами».
Многократно заявляющее о себе стремление разжевать читающему материал, напомнить ему то, о чем уже говорилось, чтобы от него не ускользнула важная для понимания происходящего подробность, иначе сказать, недоверие к умственным силам того, кто возьмет в руки «Римские деяния», связано, вероятно, не только с реально невысоким уровнем возможностей адресата, на которого сборник рассчитан, но отражает и уровень самого составителя, которому в простом видится сложность. Я имею в виду такие разъяснения, как в новелле 37, где царица обнаруживает некогда ею самой заполненные и уже не раз фигурировавшие в рассказе таблички: «Это были те самые таблички, которые нашли в его колыбели».
О месте возникновения «Римских деяний» мы знаем не больше, чем об их авторе. Есть некоторые данные, говорящие за то, что их родина Англия – в новелле 28 первоначально звучали английские слова (в последующих редакциях они за непонятностью были опущены), а в новелле 68 встречаются английские собачьи клички. Но так как английские вкрапления очень немногочисленные, полностью исключить германскую родословную «Римских деяний» все же нельзя.
Знакомясь с «Римскими деяниями», внимательный читатель заметит в них некоторые странности, причем не формального, а смыслового свойства. Наша задача соблюсти историческую перспективу и потому подчеркнуть все то, что сейчас кажется странным, а подчас – не побоимся этого слова – и нелепым, ибо оно как раз и является выражением медиевальности. Этот дух средневековой культуры проявляет себя в симпатиях, манере чувствовать и думать, в предметах восхищения или порицания и многообразных других реакциях средневекового человека.
Мир, который раскрывается перед нами на страницах «Римских деяний», резко поражает нас Едва открыв книгу, мы сталкиваемся с чертами, из которых одни кажутся наивными и смешными, другие грубыми и отталкивающими, третьи непонятными, но все они в своей совокупности вызывают ощущение странности, непривычности, удивительности: мы наглядно убеждаемся в том, что средневековый человек «сделан из другого теста». В новелле 91 рыцарь убивает богатого старика, чтобы завладеть его деньгами и с их помощью жениться. Удивительно даже не самое преступление, а эпически-спокойное, будто речь идет о том, что герой выпил стакан воды, признание в нем даме сердца, которая принимает слова рыцаря так же эпически-спокойно: мы сразу понимаем, что на этой почве никогда не могло бы появиться не только «Преступление и наказание», но и сколько-нибудь сложное психологическое осмысление случившегося. Другой образчик – история двух врачей, которые решили путем состязания установить, кто искуснее в своем деле (новелла 34). Условие же состязания таково: каждому надлежит вынуть у своего коллеги глаза, а затем вставить их назад, не повредив зрения и не причинив боли. Побежденный становится слугой победителя. Во время этой операции ворон похищает удаленный глаз одного из врачей, а тот, кто ее делал, «глубоко опечалился, заметив это, и сказал себе: "Если не верну своему другу глаз, сделаюсь его слугой"». К нашему удивлению, он не испытывает ни угрызений совести, ни жалости, ни недовольства собой. Врача «глубоко печалит» только перспектива стать слугой, и больше ничего. Странности рассказа этим не исчерпываются: он своим «дикарством» еще послужит нам в иной связи. Не менее, на наш вкус, удивительно, что завзятый игрок обращается к религии и становится даже учеником святого Бернарда, после того как бросившему кости праведнику выпадает – действительно не частый случай! – максимальное из возможных количество очков.
А разве не поражает, что прелестная дама самолично сворачивает голову ловчему соколу (новелла 39), а другой не менее прелестной и знатной даме по приказанию мужа еду подают в черепе ее возлюбленного, и дама ее ест (19); что мытье царю ног раз в седмицу служит среди прочего показателем отличной службы царского слуги (8)? Столь же чужды для эмоционально резервированного современного человека крайняя острота и открытость переживаний действующих лиц «Римских деяний»: рыцари там плачут, потеряв деньги (57), разлучаясь с друзьями (77), или падают на землю от радости (77). В новелле 24 о папе Григории весть о смерти царя, точно электрический ток в живой людской цепи, валит в слезах наземь сестру царя, рыцаря, который ее опекал, жену рыцаря и, наконец, самого гонца, принесшего весть.
В мире «Римских деяний» все далеко от нам привычного. Человек, например, выказывает мало чувствительности к утеканию времени, и потому рыцарь спокойно расстается с любимой им молодой женой на неопределенный срок (новелла 77), а другой рыцарь на семь лет откладывает желанный брак (80). Столь близкое нам ощущение «бездны двух или трех дней» в средние века еще не успело родиться, и по шкале относительного переживания времени семь средневековых лет соответствуют приблизительно семи нашим дням. Такова разница в восприятии продолжительности сроков между замедленной средневековой и стремительной культурой нового и особенно новейшего времени.