Средний европеец как орудие всемирного разрушения
Шрифт:
Боюсь, чтобы кто-нибудь не принял этот вопрос за политическую децентрализацию! К. Аксаков (кажется) жаловался на то, что северо-американцы все до одного отравились политическим принципом, приняли слишком много государственности внутрь. Есть теперь и русские такого рода в обилии. Боюсь, чтобы кто-нибудь не подумал с либеральной невинностью, что стоит только на Кавказе или в Туркестане завести земские учреждения и ограничить власть губернаторов, чтобы эта глубина духа явилась тотчас же. Но Риль говорит о своеобразии, а не своевластии или о самоуправлении!
Земские учреждения могут быть и полезны, и хороши, но если будет у нас глубина духа и даровитость, то вовсе не от них, а от иных, более серьезных причин. Г. Кошелев, например, говорят, был полезный деятель земских учреждений, но глубины в его статьях нет никакой; все дно видно, и премелкое дно! Например, в статье, напечатанной в «Беседе», «Что нам нужно?» (Совсем не то нужно, г. Кошелев; нужна правда, но больше философская, чем юридическая; юридическая правда не излечит нас от европеизма!)
Риль в этом случае думал о своеобразии провинциальной жизни потому, что смешение и упрощение людей средней Германии в одном общем и мелком типе ему так же не нравится, как
Дж. Ст. Милль предлагает средство невозможное и непригодное — своеобразие и разнообразие европейской мысли без разнообразия и своеобразия европейской жизни. Риль с этой же целью советует как бы нечто лучшее: по возможности долгое со хранение старых общественных групп и слоев; предостерегает от дальнейшего смешения. Действительно, только при этом условии возможно некоторое подобие того, о чем заботится и сокрушается Милль; но, во-первых, Риль сын своего народа и своего века; он не в силах уже идти дальше простого охранения старого, имеющегося налицо. Оттенки групп Северной Пруссии, Баварии, Тироля, Рейна и т. п. Все это больше и больше сглаживается; а совершенно новых, но глубоко разделенных групп и слоев он не может себе вообразить и не трудится. И по отношению к Западу и своей отчизне он прав. На старой почве, без нового племенного прилива или без новой мистической религии — это невозможно. Когда на развалинах Рима и Эллады образовались новые культурные миры Византии и Западной Европы, то, во-первых, в основание легла новая мистическая религия; во-вторых, предшествовало этому могучее племенное передвижение (переселение народов): на Востоке для образования Византии — меньше, на Западе — больше; и, в-третьих, образование нового культурного центра — Византии на Босфоре. Христианство, новая религия для всех, для Востока и Запада; для Запада — центр старый, но обновленный иноземным племенным приливом; для Востока — племя старое, греческое, гораздо менее обновленное иноземцами, но отдохнувшее, так сказать, в долгом застое идей, и центр совершенно новый — Византия. Ничего подобного в Европе Западной нет и пока не предвидится. Риль поэтому прав вообще, что нужны пестрые группы как для образования особых, общих, крепких типов, однородных в каждой группе, отдельно взятой, своеобразных при сопоставлении с другими группами и слоями; так и для богатой формации отдельных типов, и для содержательности самих произведений ума и фантазии. Так, например, монах, похожий на других людей своей сословной группы, на монахов, становится очень оригинален, как только мы его сравним с членом другой, довольно однородной в самой себе сословной группы, положим, с солдатом; так малоросс, сохранивший все главные психические и бытовые черты своей провинциальной или этнологической группы, не особенно оригинальный у себя дома, чрезвычайно оригинален, если его сравнить с великороссом-крестьянином, представителем другой местной группы и т. д.
Тип, смешанный из двух равно крепких, имевших время устояться типов, выходит нередко в своем роде прекрасный. Таковы, например, выходившие прежде у нас хорошие монахи из старых солдат. Таковы бывали у нас же дворяне, генералы из мужиков, поповичей или простых казаков: старый Скобелев, Котляревский, граф Евдокимов; или даже генералиссимусы из московских пирожников, подобно Меншикову. Таков был Наполеон I из семьи бедных, закоснелых корсиканских дворян. Чем бледнее будут цвета составных частей, тем ничтожнее и серее будет и сложный из этих цветов психический рисунок; чем отделънее будут социальные слои и группы, чем их обособленные цвета гуще или ярче, чем их психический строй тверже (т. е. обособленнее), чем неподатливее на чужое влияние, — тем и выше, и больше будет случайный, вырвавшийся из этих групп и прорвавший эти слои, сложный психический или вообще исторический продукт. (Например, Лютер из католичества.) Это и бывает, заметим, в первые годы скорого смешения; например, так было во Франции от 80-х годов XVIII столетия до 40-х годов нашего века. Влияния старых групп и слоев еще не погибли, требования новых идей и стремлений заявили себя с необычайно бурной силой. Смешение насильственное произошло и дало сначала трагически — героев террора, потом Наполеона и его генералов; Ж. де Местра, Шатобриана, Беранже и т. д… Смешение продолжалось; цвета обособляющие стерлись еще более; все примирились, притерлись и выцвели. Как же быть, чтобы посредством или сохранившихся, или образовавшихся рилевских групп достичь того, чего бы желали Герцен и Милль, — силы и своеобразия характеров?
Нужно, чтобы дальнейшая жизнь привела общество к меньшей подвижности, нужно, чтобы смешение или ассимиляция сама собой постепенно приутихла. Другого исхода нет не только для Запада, но и для России и для всего человечества. [Обратимся теперь к писателям другого рода. ] Посмотрим, что говорит Гизо. Лучшим источником могут нам служить его лекции «О цивилизации в Европе и во Франции». В них с наибольшей ясностью и силой выразился его дух. Во-первых, как он определяет цивилизацию? «Цивилизация, — говорит он, — состоит из двух моментов; из: 1) развития лица, индивидуума, личности в человеке в 2) развития общества. Идея, которая, как мы доказали на основании естественных наук, несовместима со вторичным старческим смешением и упрощением, с бесцветностью лица и с простотою общества. Высшее развитие по-нашему (т. е. по фактам естествоведения) состоит из наибольшей сложности с наибольшим единством. (Замечательно, что с этим определением ней развития в природе вещественной соответствует и основная мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая гармония, в сущности
не только не источающая антитез и борьбы, и страданий, но даже требующая их.) Поэтому высшая степень цивилизации, если только мысль Гизо совпадает с нашей, должна бы состоять из подчинения весьма разнообразных, сложных, более или менее сильных неделимых — весьма мудрому, глубокому (т. е. сложно задуманному или инстинктивно уловленному и все-таки сложно чувствуемому) общественному строю. Из разных определений и картин, которые он предлагает в первой части своего труда „О цивилизации“, мы видим, что он очень далек от боклевской наивности. Он находил, например, что общество нынче развито и сильно, но жаловался, что лицо современное несколько слабо [, непредприимчиво, ничтожно]. (Наши нигилисты 1 Разрушители?)».Гизо верил ошибочно в прочность буржуазного порядка дел, которого он был волею и неволею представитель, и потому думал, что общество современное, его влияние и власть, прочно и сильно. 48-й год доказал ему его ошибку насчет общества, и вместе с тем подтвердил, что лицо стало ничтожнее. Кто же станет сравнивать революционеров 48-го года с революционерами 89 и 93-го годов XVIII века? Аристократизм реставрации со знатью прошлого в Европе! Теперешнее положение дел во Франции подтверждает то же еще сильнее, т. е. что прогресс Франции не есть развитие, не есть пышность в единстве, а есть простота однообразия в разложении. Ничтожные лица, полинялые люди, поверхностные, не сложные, имеющие в себе мало ресурсов, стремятся растерзать общество бессильное, уже весьма упрощенное против прежнего своим уставом, своей организацией.
Есть еще другая идея в книге Гизо, очень важная и нам крайне пригодная Он первый заметил, что Франция имеет в среде других государств и народностей Запада ту особенность, что у нее яснее и определеннее вырабатывались одно за другим те начала или те элементы, которые более запутанно и смутно проявлялись у Германии, Англии и т. д. Поочередно во Франции и с величайшей силой и ясностью царствуют церковь, дворянство, кopoль и, наконец, буржуазия. У других народов все это действует смутнее и смешаннее, и потому действительно правы те, которые думают, что, зная хорошо историю Франции, можно уже иметь понятие об истории всего Запада, а зная хорошо историю одной Германии или одной Испании, — Европы знать не будешь, и даже и эти частные истории поймешь смутнее, чем понял бы их тогда, когда стал бы читать их после знакомства с ясной и резкой историей Франции. Последствия оправдали Гизо, теперь хочет царствовать работник, и кто же верит в прочность нынешней якобинской республики; она должна выйти гнилее 2-й империи, и за ней последовать должно или ужасное разорение, или торжество чрезмерной простоты уставов и быта, гниение или окостенение; насильственная смерть или постепенное обращение во вторичную простоту скелета, обрубленного бревна, высушенного в книге растения и т. п.
Мы сказали, что во Франции царствовали поочередно: церковь, дворянство, король, среднее сословие, и теперь хочет царствовать работник. Над чем же он стал бы царствовать в коммунистической республике, если бы этот идеал осуществился хотя бы и ненадолго? Конечно, над самим же собой, все более или менее работники. Нет церкви; нет дворянства; нет государя; нет даже большого капитала Все над всеми, или, как уже не раз говорили: воля всех над каждым. Чего же проще, если бы это могло устоять?
Гизо, мы сказали, не желал такого рода упрощения, он был не демократ в политике и не реалист в философии; он был аристократ в политике и христианин в чувствах. Сверх того, Гизо одарен высоким классическим (т. е. латино-греческим) образованием. Буржуазию и капитал он поддерживал только по необходимости, потому что у него не было другого лучшего охранительного начала под рукою во Франции; он завидовал Англии, у которой еще есть лорды. Итак, хотя он ничего не писал прямо о смешении, ничего не говорил об этом ясного, однако и eго сочинения, и сама политическая роль его подтверждают наше мнение, что Франция смешивается и принижается, а за нею и вся Европа.
Гизо в своем сочинении «История цивилизации в Европе и во Франции» приближается несомненно, скорее, к таким мыслителям, как Дж. Ст. Милль, В. фон Гумбольдт и Риль, чем к умеренным либералам и т. п. Он не говорит прямо, как двое первых писателей, что цель человечества есть наибольшее разнообразие личных характеров и общественных положений; и не сокрушается, подобно Рилю, об уничтожении разнородности общественных, провинциальных и сословных групп; но он гораздо больше говорит о развитии, чем о благоденствии и равенстве. Не давая себе труда разъяснить специально, что именно значит слово развитие и чем оно в истории обусловливается, Гизо (уже в конце 20-х годов) понимал, однако, это слово правильно и, вероятно, думал, что и слушатели его лекций, и читатели его книги, из этих лекций составленной, тоже его понимают. Что сложность и разнообразие, примиренные в чем-то высшем, есть сущность и высший пункт развития (а следовательно, и цивилизации), это видно, между прочим, и из того, что, сравнивая античную греко-римскую культуру с европейской, Гизо говорит, что первая (греко-римская) была проще, однороднее, а последняя несравненно сложнее; и, конечно, отдавая должную дань уважения классическому миру, он все-таки считает европейскую цивилизацию высшей. Значит, он слово «развитие» понимает как следует, в смысле усложнения начал и форм, а не в смысле стремления к благоденствию и простоте.
При этом сравнении классической культуры с европейской Гизо, по-моему, употребил одно только слово не совсем удачно; он говорит, что в греко-римской культуре было больше единства, чем в европейской; лучше бы было сказать — больше однородности или меньше разнородности. Ибо единство было (и есть до сих пор еще) и в романо-германской культуре; сначала было всеобщее, высшее и сознательное единство в папстве, единство как бы внешнее с первого взгляда, но которое, однако, обусловливалось внутренним, душевным согласием всеобщей веры от Исландии и Швеции до Гибралтара и Сицилии, а потом, когда власть и влияние Церкви стали слабеть, осталось большею частью бессознательное единство или сходство исторических судеб, культурного стиля и приблизительное равновесие государственного возраста отдельных государств Однородности было в романо-германском мире меньше, чем в греко-римском, содержание было богаче, и потому нужно было более сильное религиозное чувово и более могучая религиозная власть, чтобы это богатство удержать в некотором порядке. Заметим, впрочем, о Гизо две вещи.