Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Го-го-господа демон-демон-демон-странцы! — закричал Даниэль, страшно волнуясь и заикаясь, потому что на спецкурсе русского языка у него был первым учителем бывший заика, скрывший от начальства, что он когда-то заикался, и это вот в такие ответственные и неподходящие моменты давало о себе знать. — Миссис Пакулефф имела неправильно оформить инвитейшн-приглашения. Они недействительны!

— Врешь, чекист! Свободу миссис Пакулефф! Свободу! Долой пятый пункт! Долой! Свободу!

— Тише! Я второй секретарь посольства Даниэль Гринспен, — у него скулы сводило от проклятого заикания, и тут какая-то добрая душа заскандировала ему на выручку: — Дэ-ни, Дэ-ни, Дэ-ни…

Это дало возможность заронить в толпу искорку доверия к своей особе. Он показал самодельное приглашение, спросил, где здесь печать, вспомнив, к счастью, что здесь печать, особенно круглая да еще с гербом — совершенно бесспорный аргумент.

— Нашлепала,

понимаете, на кухонном компьютере… Вот вы, господин прибалт, — он ткнул пальцем в университетский кемелек, — составьте список родственников с адресами и оставьте швейцару…

— На американском ясыке?

— Давайте и на американском, — махнул он рукой и потащил тещу, как нашкодившую школьницу, к подъезду. Та, чуя неладное, не очень сопротивлялась, но, оказавшись внутри посольства, стала вырывать руку из цепкой клешни зятя и что-то кричать. Ее лишали возможности процветать на ниве международной общественной деятельности. Тогда Даниэль сгреб тещу в охапку и швырнул на несколько ступенек вверх. Она умудрилась закричать что-то несуразное и лягнула разбушевавшегося зятя в низ живота. Пришлось ловить тещу за ногу.

Не будем интриговать читателя: мистер Даниэль Гринспен пришел в себя, когда Элизабет изловчилась укусить его за руку. Находясь в фазе «кошмар в кошмаре», он сбросил жену с кровати на пол, потом Лиз показалось, что супруг почему-то вознамерился зашвырнуть ее на бельевой шкаф. Первая попытка была неудачной, она двинула его ногой, однако он был упрям, пришлось увертываться от него, кружиться на паркете в коротенькой розовой сорочке на голой попе и дрыгать в воздухе ногами. Она не была бы женщиной, если бы не подумала в такой драматический момент о том, что достаточно пикантно выглядит, и что Гарри она бы тут понравилась.

— Вот уж кому надо менять мышление, так это тебе, — сказала она раздраженно, когда он открыл глаза и в них мелькнула тень сознания и некоторого понимания, что он на рассвете принялся вытворять.

В Москве сейчас запросто меняют мышление, думала она, принимая ванну. Наверное, его дают в продовольственных спецзаказах по талонам или же предварительно записываются на очередь, затем, как здесь положено, ждут открытку с вызовом. Может, в каком-нибудь малом предприятии поменять бедному Дэни мышление? Нельзя же дальше с таким жить, может, здесь за валюту меняют мышление вообще без всякой очереди, просто явочным порядком?

Глава двадцать четвертая

Иван Где-то в эту ночь совсем не спал. Не пил. И не писал. Его мучили угрызения совести.

Времена наступили не стихотворные, совсем не лирические — кому нужно косноязычное юродство про березки, заполонившие некогда веками плодоносившие земли, заразившее, как гонконгский грипп, сотни, тысячи умиляющихся пиитов, вообразивших в сорном дереве символ Отечества? Кого не раздражали рифмованные мемуары о тяжелом детстве, кому не приелись натужные и фальшивые ахи да вздохи, кого волновали свободные от мысли и чувства стихи, когда каждый день стали печататься статьи, от которых в жилах запекалась кровь? Поэзия ушла с переднего края, не вдохновение, а факт стал порождать чувство, вместо эмоций — жесткий, беспощадный анализ, и суд, cуд, суд, когда правый, когда скорый, над системой, над обществом, над родителями и исключительно редко — над самим собой. До стишат ли здесь?

Нормальные люди не грешат стихами. Только что делать человеку, у которого не стихи, а поэзия, который ничего толком не может, кроме как копаться в душах, прежде всего в своей, мочалить в ней жилы, харкать кровью, а не чернилами? Как быть тому, кому на роду написано, быть может, самим Саваофом, мимо которого на бесконечном транспортере выдают «на гора» души младенцев, и он, Бог, вдруг ткнет перстом в сторону какого-нибудь бедолаги и мстительно, словно пытаясь воздать ему за грехи всего неразумного человечества, изречет:

— Быть тебе русским писателем… Хе-хе…

А Ивану досталось что-нибудь от Бога? Да, к большому несчастью, да, он об этом догадывался, и друзья-поэты догадывались. Благодаря Божьей искре ему прощались и жуткие пьянки-гулянки, и неразборчивость в дамах, и откровеннейшая халтура ради заработка, не стихи, а стыдоба, плакатные сонеты, празднично-торжественные виньетки. Этим жанром он овладел не хуже иных руководителей литературного процесса, создавал им настоящую конкуренцию, по три-четыре стишка, бывало, тискивал в разных органах к одному празднику! Писал он их, что называется, левой ногой, нередко на похмелье, а чаще всего перед загулом, накануне которого и в ходе которого полагалось нагрешить. Нагрешить, чтоб потом каяться — свежести в них особенной не требовалось, напротив, в стишки превосходно ложились банальности и штампы, и чем больше в них влезало большевистского пафоса и

всевозможной декоративной мишуры, тем лучше. (Тем они становились проходимее — достоинство, известное лишь литературам социалистического реализма.) И все это плавало у него в розовом сиропчике ну прямо-таки пионерского наива. Иногда, от остервенения при такой работе, сочинял акростихи, конечно, не такую шизуху, как, например, «Сталин в сердце», а что-нибудь попроще: «На опохмел души», «Привет от Вани», «Стихи, сочиненные Иудой», «За рублики, за рублики», «Сам пью, сам гуляю», пока бдительные читатели не разоблачили его, и несколько лет он вообще не печатался.

Искры, доставшейся ему от Бога, он боялся как огня — парадоксально, но это так: всю жизнь Иван боролся со своим талантом, зная, что живет не в свое время. Что он чужак, что талант — своего рода белые перья на вороне, тогда как подавляющее большинство вокруг черным-черных, не совестливых, а нахальных, не честных, а вороватых, не благородных, а подлых. И все эти так называемые «отдельные личности» были на самом деле типическими в типических обстоятельствах — такое определение когда-то втемяшили ему в голову литинститутские профессора.

Поэты подразделяются на две главные категории: тех, кто просит, предлагает или настаивает на том, чтобы его стихи послушали, и на тех, кого просят почитать. Иван относился ко второй категории, поскольку стихов своих, вернее, поэзии в них, он и побаивался. Когда же читал, то только из сокровенных, не предназначенных для печати, написанных не для гонорара, а из невозможности их не написать.

О чем сокровенное? О себе, о своей душе, о том, что в каждом из нас все меньше и меньше остается самих себя. О неотвратимости расплаты за содеянное из трусости, в силу инстинкта самосохранения. О том, что этот инстинкт больше всего о себе дает знать, когда вокруг все разрушается и уничтожается, особенно душа, человеческое в человеке. О том, что он и его поколение никогда не будут свободны. Да, о свободе, о чем же еще… Формула насчет осознанной необходимости у него вызывала то неистовство, то грустную улыбку — потерянного человека улыбку. Осознать необходимость — экая проблема! Самые свободные люди, конечно же, в нашем любимом Отечестве — везде у нас сплошные необходимости, осознанные всеми. И самые свободные из всех свободных — в наших нескончаемых очередях. Наши магазины — это храмы и дворцы такой свободы. И присутственные места, и очередь за жильем, и за местом в детский сад тоже ведь атрибуты такой свободы, поскольку все в этих очередях стоят не просто так, а по причине, увы, осознанной необходимости терпеть, ждать, надеяться. Это в лучшем случае, а в худшем — унижаться, подличать, предавать…

Как всякий небездарный русский литератор Иван Петрович вместо того, чтобы писать новые произведения, настойчиво трудился над поиском или придумыванием весьма веских причин для того, чтобы вовсе не писать ничего. А тут и душа его опустела, казалась ему металлическим ангаром, гулким от пустоты и колючего холодного ветра, и руки опустились, а каково при этом читать километры чужих, бездарных, пошлых, никчемных стишков?

В жизни развязываются узелки, которые затягивались десятилетиями, раздумывал он, а как они еще перевяжутся? Русская душа — широкая, не станет она копаться, а разрубит все одним махом — отсюда исходило предчувствие неминуемой беды, горя, крови. Свобода стала перерождаться в беспредел, в освобождение от морали, житейских норм общежития. Полуправду стала вытеснять беспардонная ложь, не созидание, а разрушение стало якобы благодеянием — беспредел пьянил, многие оборзевали и осатаневали.

В Иване Петровиче уживалось как бы два человека, которые портили друг другу кровь. Один — поэт, который улавливал все флюиды времени, а второй — стихотворец, который к любым обстоятельствам приспосабливался. И теперь им предстояло слиться воедино или же стихоплету, сущности с размытыми от приспособленчества ориентирами, надлежало умереть.

А существовал ли истинный поэт, пусть маленький, но все же истинный из духа противоречия, несогласия со стихоплетом, и теперь, когда последний обречен, первому не хватает именно сопротивления, борьбы, азарта? Свобода не добавляет таланта. Особенно таким, как он, кто прожил жизнь под фальшивым солнцем, именуемым светлым будущим. Разве может растение, прожившее в сумерках, не болеть и не страдать, когда оно оказывается под настоящим яростным солнцем? Нужно время для приведения в порядок души, мыслей, для возвращения ко всему истинному. А есть ли у него это время? А есть ли силы? Ведь их истощил стихоплет, не принося удовлетворения, требовал насилия, насилия, насилия над самим собой… И все же — что-то сделано. Пускай всего тридцать неплохих стихотворений, от души и для души. Владимир Антонович, друг и побратим, насчитывает побольше…

Поделиться с друзьями: