Сталин
Шрифт:
В 14.10 у Сталина появилось прерывистое дыхание «по типу Чейн — Стокса», с длительными жуткими задержками, давление поднялось. Постепенно жизненные силы организма угасали, сердце билось глухо, давление скакало.
Ранним вечером 3 марта вдруг наступило улучшение, он пришел в сознание и открыл глаза. Об этих минутах есть свидетельство Маленкова: «Я, Молотов, Берия, Микоян, Ворошилов, Каганович прибыли на ближайшую дачу Сталина. Он был парализован, не говорил, мог двигать только кистью одной руки. Слабые зовущие движения кисти руки. К Сталину подходит Молотов. Сталин делает знак — «отойди». Подходит Берия. Опять знак — «отойди». Подходит Микоян — «отойди». Потом подхожу я. Сталин удерживает мою руку, не отпуская.
Но на самом деле Сталин был жив 4 и 5 марта. Он находился без сознания, после полудня 4 марта появилась синюшность, пробил сильный пот, началась икота. Он задыхался. Утром 5 марта признаки агонии усилились, началась кровавая рвота. К 19.15 сердце бешено колотилось, пульс подскакивал до 118–120 ударов в минуту. К 20.10 — 140–150 ударов в минуту. Врачи сделали инъекцию пятипроцентного раствора глюкозы для поддержания сердца. К 21.30 Cталин был весь мокрый от пота, пульс не прощупывался. Лицо было темным. В 21.40 ему сделали укол камфары и адреналина. Не помогло. В 21.50 он умер 641.
Его дочь находилась рядом. Она описала эту сцену сильными и скорбными словами: «Последние час или два человек просто медленно задыхался. Агония была страшной. Она душила его у всех на глазах. В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно, в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвел ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошел всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку (которая двигалась) и не то указал ею куда-то наверх, не то пригрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно, к кому и к чему он относился… В следующий момент душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела.
Я думала, что сама задохнусь, я впилась руками в стоявшую возле молодую знакомую докторшу, — она застонала от боли, мы держались с ней друг за друга.
Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик; через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго.
Потом члены правительства устремились к выходу, — надо было ехать в Москву, в ЦК, где все сидели и ждали вестей. Они поехали сообщить весть, которую тайно все ожидали. Не будем грешить против друг друга — их раздирали те же противоречивые чувства, что и меня, — скорбь и облегчение…
Все они (я не говорю о Берия, который был единственным в своем роде выродком) суетились тут все эти дни, старались помочь и вместе с тем страшились — чем все окончится? Но искренние слезы были в те дни у многих — я видела там в слезах и К. Е. Ворошилова, и Л. М. Кагановича, и Г. М. Маленкова, и H. А. Булганина, и Н. С. Хрущева. Что говорить, помимо общего дела, объединявшего их с отцом, слишком велико было очарование его одаренной натуры, оно захватывало людей, увлекало, ему невозможно было сопротивляться. Это испытали и знали многие, — и те, кто теперь делает вид, что никогда этого не испытывал, и те, кто не делает подобного вида.
…Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как ее все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей.
Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой,
а если и распекал, то только „начальников“ — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость, — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо и никогда не получали отказа.…Поздно ночью, — или, вернее, под утро уже, — приехали, чтобы увезти тело на вскрытие. Тут меня начала колотить какая-то нервная дрожь, — ну, хоть бы слезы, хоть бы заплакать. Нет, колотит только. Принесли носилки, положили на них тело. Впервые увидела я отца нагим, — красивое тело, совсем не дряхлое, не стариковское. И меня охватила, кольнула ножом в сердце странная боль — и я ощутила и поняла, что значит быть „плоть от плоти“. И поняла я, что перестало жить и дышать тело, от которого дарована мне жизнь, и вот я буду жить еще и жить на этой земле.
Всего этого нельзя понять, пока не увидишь своими глазами смерть родителя. И чтобы понять вообще, что такое смерть, надо хоть раз увидеть ее, увидеть, как „душа отлетает“ и остается бренное тело. Все это я не то чтобы поняла тогда, но ощутила, что это прошло через мое сердце, оставив там след.
И тело увезли. Подъехал белый автомобиль к самым дверям дачи, — все вышли. Сняли шапки и те, кто стоял на улице, у крыльца. Я стояла в дверях, кто-то накинул на меня пальто, меня всю колотило. Кто-то обнял за плечи, — это оказался Н. А. Булганин. Машина захлопнула дверцы и поехала. Я уткнулась лицом в грудь Николаю Александровичу и наконец разревелась. Он тоже плакал и гладил меня по голове. Все постояли еще в дверях, потом стали расходиться.
…Было часов 5 утра. Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, — это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму, громко плакала, — она так плакала, как будто погибла сразу вся ее семья… „Вот, заперлась и плачет — уже давно“, — сказали мне.
Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра, по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это услышать, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана или кого-то другого, похожего на Левитана, — голос, который всегда сообщал нечто важное. И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали — мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут со мной вместе.
Здесь все было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец все-таки любил меня, а я любила его.
Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, — его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга судит всегда безошибочно» 642.
Рыдала вся страна. Людям было не то что жалко Сталина, они чувствовали — кончилась эпоха, кончилось очень трудное, даже мучительно трудное, трагическое великое время. Он ушел, а они остались. И им надо жить без него, осмыслить свою жизнь, которая уже тоже становилась историей.
Шестого марта утром в Колонный зал Дома союзов, где стоял гроб с телом Сталина, пришли руководители страны. Сталин лежал в своем старом кителе генералиссимуса, который по случаю почистили и подшили обтрепанные рукава. Зал был пуст, лишь несколько человек да распорядители скорбной церемонии растворялись в его пространстве. Распорядители устанавливали возле гроба венки. Неподалеку от гроба стояла группа членов Политбюро — Маленков, Берия, Хрущев, Молотов, Каганович, Микоян. Громко рыдал Хрущев, остальные грустно молчали 643.