Становление европейской науки
Шрифт:
начертана диалектика будущих издержек мысли, не только «схоластической», но и «посткартезианской»: «Итак, я приблизился к этому старцу, обязанному своей репутацией в большей степени своему престарелому возрасту, чем дарованию или образованности. Все те, кто подступали к нему, чтобы узнать его мнение о предмете, относительно которого царила неуверенность, отходили в тем большей неуверенности. Если довольствовались тем, что слушали его, он казался великолепным, но стоило лишь задать ему вопрос, как он обнаруживал полную неспособность. Великолепен он был в разглагольствовании, никчемен в понимании, пуст в разуме. Пламя его коптило дом, вместо того чтобы освещать его. Издали его дерево, покрытое листвой, притягивало взоры, но когда рассматривали его сблизи и с большим тщанием, выяснялось, что на нем нет плодов. Приблизившись к нему, чтобы сорвать с него плод, я увидел, что оно подобно смоковнице, проклятой Господом, либо тому старому дубу, с которым Лукан сравнивает Помпея:
Он стоит в тени имени большого, Этот дивный дуб посреди полей.Проученный, я не стал терять времени в его школе» [132] .
„Школа“ между тем росла неслыханными темпами, и «смоковница» схоластической мысли в скором времени напоминала непролазную чащу листьев. Листьям этим суждено было опасть к самой осени; пока же они отовсюду притягивали взоры. Начиналось великое и уникальное по масштабам самоотравление ума на почве словесности. Слово, «бич воздуха», как именовал его еще Алкуин, оборачивалось настоящим бичом духа;вербализм, отрезанный от онтологизма, вырастал в некий чудовищный гибрид интеллектуального бюрократизма, опирающегося на бесконечные «пункты» и «подпункты»
132
См. J.Le Goff, Les intellectuels au Moyen Age, op. cit., p. 42.
133
Э.Ренан, Аверроэс и аверроизм, ук. соч., т. 8, с. 41.
134
Вспомним, если это возможно, судьбы слов «идея» и «теория». Кто из досократиков или платоников довоображался бы до того, что первое, означающее буквально «то, что видно», и второе, означающее буквально «боговидение», займут столь уныло-почтенные места в словнике современных отвлеченностей!
Для латинского слова вообще характерна тенденция определенности и фиксации; «солнечных зайчиков» здесь быть не может — либо «солнце» (скажем, в риторической фигуре), либо «зайчик» (в капкане). Нам приходилось уже вскользь упоминать гётевскую характеристику различия греческого и латинского языков; пассаж этот вполне заслуживает самого глубокого внимания: «Насколько иной научный вид приобрел бы мир, — говорит Гёте, — если бы греческий язык остался живым и распространился вместо латинского. Недостаточно добросовестные арабские и латинские переводы в свое время натворили уже бед, но и тщательнейший перевод, вследствие различия словоупотребления, всегда вносит в предмет нечто чуждое. Греческий язык, конечно, наивнее и больше подходит для естественной, светлой, духовной, эстетической передачи счастливых воззрений на природу. Манера говорить глаголами, особенно же инфинитивами и причастиями, допускает любые оттенки выразительности; собственно, словом ничего не определяется, не подпирается и не вколачивается, оно остается лишь неким намеком, предназначенным к тому, чтобы вызвать предмет в фантазии. Латинский язык, напротив, решителен и начальственен в употреблении существительных. Понятие в готовом виде вдвигается в слово и цепенеет в слове, с которым теперь обращаются как с действительной сущностью» [135] . Остроумно изображает эту специфику Журден на примере переводов с арабского: «Латинское слово покрывает в них арабское подобно тому, как шашки покрывают клетки шахматной доски» [136] . Номинализм, таким образом, оказывается в некотором роде не следствием этой философии, а еёпричиной; он вписан в язык и, следовательно, в мышление самим фактом преобладания существительной формы воззрений, неизбежно гипостазирующей понятия в субстанции в ущерб их функциональной природе. Здесь коренится извечное различие между ставшим и становлением, формой и метаморфозом, механизмом и организмом, в пределе — смертью и жизнью. Схоластическая философия окончательно установила этот водораздел.
135
GoethesNaturwissenschaftliche Schriften, hrsg. von Rudolf Steiner, Bd. 4, S. 148-49.
136
A.Jourdain, Recherches critiques sur l’^age et l’origine des traductions latines d’Aristote, Paris, 1843, p. 19.
Оставим всякую надменность в обращении с этой мыслью. Признаемся лучше в том, что по части чисто логической техники современность могла бы еще у нее поучиться. Если когда-либо логика праздновала свой величайший триумф, то это было тогда, и так, как уже едва ли будет снова; пусть попробует какая-нибудь из нынешних «логистик» выдержать присутствие самой Ars magna Луллия или хотя бы Ars brevis или, на худой конец , Комментария к ней Бруно! Неблагодарность поздней мысли к своему схоластическому прошлому была неблагодарностью забвения; мысль, щеголяющая стилистикой, меньше всего расположена была помнить о грамматике, тем более что последняя бессознательно уже определяла всю ее фактуру. Нужно было инстинктивно усвоить технику силлогизма, чтобы позволить себе вслед за Леонардо называть его «сомнительной болтовней» [137] или вслед за Декартом вообще отрицать его познавательную значимость; [138] выпады эти беспрекословны там, где речь шла о свержении изжившей себя техники, продолжающей по инерции имитировать былую состоятельность, но выпады эти несправедливы в контексте общей истории мысли.
137
«Sillogismo: parlar dubbioso»,Leonardo da Vinci, I Pensieri, Firenze, 1977, p. 34.
138
«L’art syllogistique ne sert en rien `a la d'ecouverte de la v'erit'e».Descartes, Oeuvres, 'ed. V. Cousin, t. XI, Paris, 1826, p. 256.
Я не буду специально подчеркивать факт схоластической наследственности современного научного мышления; после работ Дюгема, Кассирера или Койре её едва ли можно оспаривать. Единственное, что я хотел бы отметить, связано с некоторой спецификой этой наследственности. Говорить здесь о «положительном» и «отрицательном» труднее всего; схоластика неоднородна и неоднозначна, чтобы можно было оценивать её «вообще», скажем, уравновешивая «плюс» нейтрализации Гондишапура в системах Альберта и Фомы «минусом» пропаганды его в воззрениях Роджера Бэкона или Сигера Брабантского. Сама индивидуальность отдельных ситуаций с лихвой нарушает любую попытку оценок «вообще»; вспомним «отступника» Юлиана, «минус» отступничества которого скрывал на деле чистейший «плюс» доподлинного христианства; в объеме Средневековья эта трагическая амбивалентность ярче всего предстает мне в фигуре последнего великого Гогенштауфена, Фридриха II, в его сверхчеловеческой и постольку совершенно одинокой попытке христианизации самого арабизма, — было бы грехом против сознания вторгаться в эту разнообразную эмпирику и учинять над ней противоестественный отбор с помощью общеобязательных заготовок. Важно учесть следующее: схоластика была грамматикой, в некотором роде воинской повинностью мысли, и как таковая она оказалась приведенной к этому диалектикой становления самой мысли. К моменту её рождения предпосылки были уже налицо; связь с источником почти уже была разорвана, и мысли, привыкшей в прошлом лишь изредка гостить в голове на птичьих правах космической инспирации или имагинации, приходилось теперь свыкаться с инфернальными условиями рассудка, с тем чтобы извлечь и его на Свет Божий либо раствориться самой в его кромешной тьме. «Бога» не было «уже», «природы» не было «еще»; была только «мысль», извне и по инерции облаченная еще
в сутану, внутренне же брошенная на произвол собственной судьбы; судьбой этой оказалась ковка меча в предвестии будущей встречи с обезбоженной природой.Впереди предстояла еще роковая встреча с «физикой» мира, и «физика» эта должна была выступить не в прежнем квалитативном контексте аристотелевского «physis», а как разрушительная цепь сплошных квантификаций, подчиненных технологическому императиву господства над миром. Оторванная от мира и втиснутая в мозг, мысль готовилась к этой встрече со всей истовостью средневекового школяра, не знающего , чем будет она, но предчувствующего, что она может быть «чем угодно». Схоластические «quodlibeta», дружно высмеянные в веках, оказались на деле вещим симптомом будущего «гольбаховского» мира, вернувшего билет Богу и уже машинально («механически») способного на некий универсальный «quodlibet», вплоть до планетарного самоубийства. Начинался новый акт мировой драмы, где персонажам, привыкшим до этого послушно следовать воле автора, предстояло получить такую свободу, что ход действия неизбежно оборачивался поиском самого автора. Между мыслью Оригена о конечном спасении всех душ, включая будущую душу Лапласа, и мыслью Лапласа о ненужности гипотезы «автора», схоластической мысли была отведена томительная роль притчи доктора Буридана; она заморила-таки себя голодом в срединной перспективе былой «теологической» и предстоящей «естественнонаучной» охапок сена, но тем значительней разыгрался впоследствии аппетит её наследницы.
7. Фридрих II Гогенштауфен
Памяти Б.Н.Бугаева
Необычайная судьба этого человека вписана в самые сокровенные ритмы становления Европы.
Условности жанра и оцепеневшая специализация привычек не позволяют постичь его единственно сообразным ему способом; о нем написаны десятки книг, в которых тщательная подборка «документов» до неприличия явно подчеркивает его собственное отсутствие, как если бы речь шла о той свифтовской ярмарочной вывеске, где обещан показ величайшего в мире слона за исключением его самого, — ничего удивительного в том, что, сбив с толку свой век, он продолжает сбивать с толку и историков, этот «славный герой… благородный сердцем и одаренный свыше», как отозвался о нем Данте, [139] впрочем, упрятавший его в ад (Inf., X, 119). Но куда, как не в средневековый ад, следовало упрятать это средневековое «недоразумение», чуть было не внушившее XIII веку шизофреническое ощущение его — века — неуместности самим фактом своего императорского присутствия, на фоне которого целое столетие рисковало получить вывих (гамлетовское «out of joint») и оказаться в измерении анахронизма! Ибо дело шло не просто об отдельном несвоевременном «умнике», мыслящем в кредит перспективы времен, а о могущественном монархе, императоре германском, короле обеих Сицилий и короле иерусалимском, одержимом чудовищной идеей: навязать эпохе собственную несвоевременность, по крайней мере, внушить ей некий «комплекс неполноценности» перед правителем, которого она никоим образом не заслужила.
139
Данте, О народном красноречии, ук. соч., с. 280.
Характеристики отскакивают как стрелы от кольчуги. Просвещеннейший государь, влюбленный в математику, философию, естественные науки и медицину, покровитель всех свободных умов, получающих при его дворе право на любую мысль, поэт и трубадур, оставивший след в истории итальянской литературы. «Первым современным человеком на троне» называет его Яков Буркхардт. «Он централизовал всю судейскую власть и управление неслыханным и поныне для Запада образом» [140] Удивительно наблюдать в первой половине XIII века этот совершенный образчик тоталитарного государства, никак не вписывающегося в иррационально-страстный [141] политический фон Средневековья.
140
J.Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd. 1, op. cit., S. 32.
141
«Puisque les princes sont hommes», по простодушному объяснению Шатлена. Прекрасное описание этого феномена у Хёйзинги. См. J.Huizinga, L’automne du Moyen Age, op. cit., p. 22.
Надо перенести сюда из XVII века экономическую политику Кольбера, чтобы составить себе некоторое представление о пугающе неправдоподобных реалиях этого размаха, потрясшего столетие, которое только что решалось на переход от натурального хозяйства к денежному. Кольбер предвосхищен и в другом: в научной организации экономики и политики. Леонардо Фибоначчи, первый алгебраист Запада и, следовательно, «глупец» (biggolone) в оценке современников, оценен здесь в счет будущего; его «Liber Abaci» положена в основание монополизации торговли, в которой скрещиваются уже бывшая кредитная система норманнов с будущей двойной бухгалтерией ломбардцев [142] . Само государство дано как бы в скрещении арабско-нормандских форм правления с будущим гоббсовским «Левиафаном» и даже «антиутопиями» современности. Государство, прежде всего, — это контроль, охватывающий все срезы жизни, вплоть до частной жизни, вплоть до вмешательства во всё; перечислим: регулирование заработной платы, наличие точных кадастр, принудительные займы, налоговые вымогательства в неслыханных масштабах с использованием сарацинских сборщиков и юристов и ссылкой на галеры за невыплату (75 % дохода от соли, шелка, металлов и т. д. шло государству); прибавьте еще: тайную полицию, технику доносов, паспортизацию, запрет на браки с иностранцами без специального разрешения, принудительную учебу в Неаполитанском университете (впрочем, бесплатную), регламент, запрещающий медицинскую практику без получения диплома, наконец, «генеральное преступление», как с возмущением выражается историк: «противокультурную изоляцию Нижней Италии от Запада» [143] . Налицо — сплошные «улики», уличающие всё, кроме… «чего-то»; в этом «что-то» — тайна личности, не делящейся на сумму своих деяний без остатка; загадочная усмешка человека, постигшего до срока смертоносную невыразимость внутренней свободы и всем жестом жизни простертого в будущее.
142
Он посвятил императору, в котором опознал математика, свою книгу «Liber quadratorum».
143
J.Burckhardt, Weltgeschichtliche Betrachtungen, op. cit., S. 93.
Жест этой жизни — крест, створяющий Север с Югом и Запад с Востоком; непостижимая слепота века, не узревшего в этом «змеином отродье» таинственный образ «распятого». Могучий «германец», внук Барбароссы, и настоящий «итальянец», uomo di grande ingegno e virt`u; «крестоносец», освобождающий Иерусалим, и почти «сарацин», мечтающий сокрушить Рим, — какая благодатная почва для кривотолков и клеветы и вместе с тем какая неповторимая и музыкально капризная судьба! Я не знаю, пишутся ли так истории, но для меня история этой жизни равна внезапности Шуберта, вызвучивающего XIII век. Иллюзий быть не может; историка устроила бы именно «ушами» услышанная музыка, но моя уверенность по-прежнему остается в силе; я листаю удивительную книгу Фридриха «Об искусстве охотиться с птицами» (De arte venandi cum avibus), написанную к 1240 году «по настоятельной просьбе прославленнейшего мужа М. С.» (вероятно, Михаила Скота) и нахожу в ней подтверждение: «уверенность, — говорит этот августейший Папагено, — достигается не через уши» [144] .
144
Рукопись — в шести книгах — погибла; текст был частично восстановлен Манфредом, сыном императора. Я цитирую по изданию: Carl A.Willemsen, "Uber die Kunst mit V"ogeln zu jagen. Von Kaiser Friedrich II, Frankfurt/Main, 1964, S. 6.
Этой музыки не расслышал в великом «скитальце» историк, ужаснувшийся маске «тоталитаризма» и повторивший папскую клевету об изоляции Италии от Запада. Скажем так, если уж приходится говорить на этом языке: осуществлялась не изоляция, а именно интеграция, причем в масштабах и качестве, имеющих решающее значение для Европы и мира в целом; политическая мимикрия скрывала за собой перспективы духовных судеб, так что позднейший прогноз Ницше о политике, имеющей раствориться в духовной войне, был лишь инспиративной реминисценцией событий шестивековой давности. Еще раз: здесь решалось всё; ярость века, раздавившего Фридриха, меньше всего отвечала характеру чистой политики, больше всего — «идеологии». В становлении европейской науки, выцеживаемом не через катетер научных «программ» и «парадигм», а слышимом во всю грудь, Фридрих — последнее смертельное усилие «переоценки всех ценностей» перед самим порогом эпохи сознания и самосознания; нужно лишь расключить сознание с сетью машинально усвоенных таксономических привычек, опознающих поэзию только в «поэтах», науку только в «ученых» и политику только в «политиках», чтобы усмотреть в этом пункте «политической» истории одну из самых роковых и самых значительных предпосылок истории «науки».