Становление европейской науки
Шрифт:
безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня — уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени — от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики — кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы — победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился — наконец! — триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала — наконец! — достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки.
судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой» [462] . В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,
462
Macaulay, The History of England from the accession of James the Second, v. 1, Leipzig, 1849, p. 400.
когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, — говорит Маколей, — было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья» [463] . Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века — существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», — город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма» [464] . Париж –
463
Ibid., p. 401–402.
464
Отсюда его автономность и подчеркнутая гетерогенность по отношению к Европе и даже собственной Франции; Гобино тонко подметил в этой связи, что между Парижем и всей страной лежит пропасть и что сразу же за городскими воротами начинается совершенно другой народ, чем тот, который обитает внутри городских стен. Gobineau, Essai sur l’in'egalit'e des races humaines, OEuvres I, Paris, 1983, p.231.
культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce caf'e de l’Europe» [465] ), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением — самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков» [466] ; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть `a la mode, чтобы вообще «быть». Оборот `a la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the `a la mode London и the `a la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо
465
В 1850 году Донозо Кортес переименует его в «центральный клуб Европы» (Donoso Cortes,Der Abfall vom Abendland, Wien, 1948, S. 76).
466
Correspondance in'edite de l’abb'e Galiani, t. 2, p. 274.
или анекдот. Настоящий «оккультный» феномен; «нигде в мире, — свидетельствует лорд Честерфилд, — мода не тиранит людей так, как в Париже; ее власть там еще более неограниченна, чем власть короля»; [467] Фридрих Великий в письме к Даламберу [468] подтверждает этот фокус: «Le secret pour ^etre approuv'e en France, c’est d’^etre nouveau»; чтобы представить себе, что это значило «^etre nouveau», стоило бы полистать страницы из «Воспоминаний» Казановы, где описывается «посвящение в Париж»; одна из первых инструкций, полученных молодым провинциалом, краснеющим здесь от стыда на каждом шагу, гласила: «Боги, которые обитают здесь, хотя им не воздвигают алтарей, суть новизна и мода» [469] . В Париже можно было быть христианином [470] , антихристианином, огнепоклонником, кем угодно, причем во всеуслышание; не молиться названным «женским» Богам, было равносильно исключению из культурных списков. Сегодняшним феминисткам, едва ли способным на большее, чем осквернение языка, не помешало бы поучиться у своих просветительских предшественниц, чтобы понять: как на самом деле можно феминизировать мир, во-первых, не болтая об этом на всех углах и, во-вторых, не принося этому в жертву «вечно-женственное». Припомните описанный Бахофеном феномен «гинекократии» и попробуйте вытравить из него все признаки «трансцендентности» — вы получите готовую социологему классической эпохи в переходе от еще аристократически-мужской ментальности XVII века к уже феминизированной атмосфере XVIII-го; социальный ангажемент науки — погружение элемента индивидуальности в химический
467
Честерфилд, Письма к сыну…, ук. соч., с. 146.
468
От 28 августа 1774 года.
469
M'emoires de Casanova, t. 2, op. cit., p. 292.
470
В рамках своего рода «комендантского часа», если верить свидетельству Жозефа де Местра: «В Париже после восьми вечера не разрешено быть христианином» (Lettres de Madame Swetchine, publi`ees par le comte de Falloux, Paris, Didier, 1873, v.2, p. 310–11).
раствор омещанивающегося духа общественности, где в качество «плюсов» фигурировали совсем недавние еще «минусы» и где «эффектами» оборачивались как раз вчерашние «дефекты»; [471] любопытнейший выверт смысла, когда группе начитанных и литературно одаренных пошляков, прошедших обряд салонной инициации, вздумалось составлять «Энциклопедию» там именно, где налицо были явные «хлестаковские» перспективы, как если бы сам Иван Александрович Хлестаков сподобился разыгрывать свой «ревизорский» сценарий не в гоголевской «интерпретации», а в бурной популяризации естественнонаучной эзотерики. «Начало XVIII века, — замечает Фаге, — эпоха, когда салоны начинают вынуждать писателей к глупостям»; [472] достаточно уже вдуматься в пеструю
полисемию французского слова «ma^itresse» (= «госпожа», «наставница», «любовница»), чтобы понять, чем это слово могло бы быть на деле. Угодно ли предположить, что за подоплека таилась под «совершенством разума», который в недалеком будущем доканал-таки себя в топорных разоблачениях фрейдизма! Поскребите «оду», и вы обнаружите чистейшее «capriccio»; весь научный материализм, и по сей день кичащийся своим «Константиновым даром» — монополией на истину, — обернется сущим фокусом по части «а почему бы нет»: — а почему бы, в самом деле, не окунуть естественнонаучное свободомыслие в непредсказуемые пучины «каприза»? «В Париже, — свидетельствует Руссо, попавший сюда впервые в 1742 году, — нельзя ничего добиться без женщин». Премиальная культуртема 1742 года: как угодить женщинам, чтобы способствовать прогрессу знания? Чтобы быть принятым у маркизы де Рамбуйе,471
Метаморфоз, метко схваченный в характеристике Вольтера у Э. Фаге: «Заметьте, что Людовик XIV — его бог в силу тех же оснований, которые препятствовали Сен-Симону любить Людовика XIV».E.Faguet, Dix-huiti`eme si`ecle, op. cit., p. 147.
472
Ibid., p. 147.
нужно было почитать монархию и поносить фронду; быть принятым у мадам дю Деффан значило: «быть передовым человеком, ненавидеть деспотизм, обожать Англию и свободу» [473] . Шанс удостоиться благосклонности лежал отныне не в героических деяниях, а единственно в математической одаренности. Journal de Savants от 4 марта 1686 года сообщает: «После того как математики открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной науки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т. п.; рассказывают также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым этот вид знаний так затуманил мозги, что одна из них и слышать не желала о замужестве, если тот, кто добивался ее руки, не обучился бы прежде искусству шлифования стекол, о котором столь часто шла речь в Mercure galant, в то время как другая отказала одному в высшей степени достопочтенному мужу, так как он в течение отведенного ей ему для этой цели срока так и не смог придумать чего-либо нового о квадратуре круга» [474] . Научное мировоззрение — вполне приватный и партикулярный point of view в британском оформлении — вырастает на французской почве до всечеловеческого идеала; [475] именно
473
См. Г.Лансон, История французской литературы, т. 2, М., 1898, с. 218. Также: V.von der Heyden-Rynsch, Europ"aische Salons, Darmstadt, 1992, SS. 57–91.A.v.Gleichen-Russwurm, Das galante Europa. Geselligkeit der grossen Welt 1600–1789, Stuttgart, 1910, SS. 249–263. Читатель усмотрит в этом пункте генеалогический имперфект феномена «партийности»: от «салонов» через «клубы» к «подполью».
474
Сюда: P.Hazard, La crise de la conscience europ'eenne. 1680–1715, op. cit., p. 320.
475
Об этом прекрасно писал Герцен в «Письмах об изучении природы»: «Англия имела Бэкона, Ньютона — Франция рассказала всему миру их мысли». Герцен, Соч. в двух томах, т. 1, М., 1985, с. 393–97.
на этой почве суждено было науке — впервые и надолго — прозвучать «гордо», не менее «гордо», чем сорвавшемуся на фальцет «человеку» в барабанно-тромбонном контрапункте «Декларации прав». Любопытное превращение: Ньютон до трансплантации в esprit парижских салонов — типично английский мировоззренческий казус; после французской рецепции он — всечеловеческое достояние; во всяком случае, контроверза Декарт-Ньютон решалась не в «академиях», а в «салонах»; дамам парижского beau monde угодно было отдать предпочтение ньютонианству, и Вольтер, этот талантливейший наемник свободомыслия, ставший символом веры (или безверия) XVIII века: «Je crois en Voltaire, le p`ere tout-puissant, le cr'eateur du th'e^atre et de la philosophie» («Верую в Вольтера, отца всемогущего, творца театра и философии»), во мгновение ока оказался у дел. Cum grano salis (допустив, что на этот раз «соль» была уже «английской»), ситуация разыгрывалась в конкурсном порядке: обе партии — картезианская и ньютонианская — последовательно демонстрировали обязательные части программы в присутствии дамского «жюри»; случайно ли, что популярнейшие «Entretiens sur la pluralit'e des mondes» Фонтенеля оказались скомпанованными по образцу «Тысячи и одной ночи», но наизнанку: здесь в роли Шехерезады выступает сам «ученый муж», рассказывающий картезианские сказки своему Шахрияру — одной образованной «маркизе». Шансы Ньютона перевешивали: Вольтер мог рассчитывать не только на чудеса своего пера, но и на «англоманию», даже «англолатрию», внезапным громом поразившую парижское общество после смерти Людовика XIV; [476] победа Англии, английского духа, синонимом которого выступало уже «естествознание», с этого момента и надолго оказывается… «французским делом» — парадокс, коварство которого изощренно засвидетельствовано
476
Сюда: Бокль, История цивилизации в Англии, т. 1, СПБ, 1895, с. 293–312.
политическими конфронтациями обеих наций [477] . Еще раз: смена научных гегемонов и формирование самого духа «научности» разыгрывались не в «интерналиях» истории науки, а… в будуарах; «как только Фонтенелевы „mondes“ были вытеснены с дамских туалетов вольтеровскими „'el'ements“, — замечает Дюбуа-Реймон, — победа Ньютона над Декартом во Франции могла считаться окончательной» [478] . Чего этому легкомыслию недоставало, грозя превратить историю науки в какой-то дюжинный водевиль, так это, пожалуй, немецкой основательности, уже тогда начинавшей становиться притчей во языцех. Ибо ньютоновские Principia, хоть и осчастливленные благосклонностью парижских дам, рисковали в этой своей редакции не выйти за рамки очередной просветительской остроты. Говорящий по-французски Ньютон имел все шансы опуститься до Гольбаха, этого «метрдотеля философии», как назвал его однажды Галиани. «Я расскажу Вам, — так начинает Вольтер пятнадцатое из своих «Английских писем», — то немногое (по возможности, не болтая), что я смог понять из всех его возвышенных идей». Дело шло, таким образом, единственно о том, чтобы отвоевать благое физиковестие от Ньютона из «парижского пленения» и передать его под опеку строгого научного цензора. Пробил час немецкой серьезности. Немецкая серьезность, доселе не принимаемая никем всерьез, могла наконец почувствовать себя востребованной. Поистине, то была немецкая серьезность, которой, после того как она отпротестовалась в протестантизме, выпала участь наново обрести себя в научном протесте. Ей, сжавшейся однажды в груди честного крестьянского сына Лютера при
477
Вплоть до наполеоновских войн. Шпенглер удивительно прочувствовал этот альянс в замечании о Наполеоне, который «французской кровью утверждал на континенте английскую идею».O.Spengler, Preussentum und Sozialismus. Politische Schriften, M"unchen, 1933, S. 6.
478
Du Bois Reymond, Voltaire in seiner Beziehung zur Naturwissenschaft, Berlin, 1868, S. 10.
виде римско-юмористического христианства, было, таким образом, суждено еще раз трансцендентально-критически воспротестовать в груди честного философа Канта (немец, как философ, называет критикой то, что немец, как христианин, называет протестом). На повестке дня стояла острейшая задача подвергнуть картину мира великого англичанина логической дезинфекции, причем в таком словесном оформлении, которое должно было навсегда отбить к ней охоту у каждого мэтра и каждой мэтрессы культурной столицы мира. От ньютоновской физики в Париже несло косметикой не меньше, чем от римско-католического христианства лупанарием. Едва ли можно было бы допустить, что мыслящие мужи Германии, с их несгибаемой способностью смертельно серьезно относиться к дурачествам прочего мира (то ли как Лютер к одному погрязшему в языческо-католическом дерьме священному городу, то ли как Глюк к засилию языческо-католического сатирикона в музыке), проморгали бы и парижски околдованное естествознание. После того как английская идея через французское посредничество овладела миром, предстояло придать ей немецкую основательность и строгость. Нет сомнения, что Ньютон, несравненный математический гений, в философском плане оставлял желать лучшего. Достаточно лишь бегло взглянуть на переписку Лейбница с Кларком, в которой чопорному Кларку выпала роль дублировать his master’s voice, чтобы составить себе некоторое представление о том, что значит философское скудоумие. Впрочем, на родине Локка это не должно было никоим образом бросаться в глаза. Не лучше обстояло и с французами, особенно в свете жалоб Вольтера на Лейбница, которого он отказывался читать, мотивируя отказ мигренью. Между тем: философские наивности Ньютона просились в жанр анекдотики; блистательный мастер расчета должен был выбирать между недоразумением и недомыслием, когда нелегкая тема заносила его в угодья философии. Можно привести в качестве примера хотя бы схолию к 8 дефиниции
в «Математических началах естествознания», которую корректнее всего было бы оценить по баллу sancta simplicitas: «Что есть время, пространство, место и движение, я не определяю, в силу того что это известно всем» (Tempus, spatium, locum et motum, ut omnibus notissima, non definio). Что прекрасному полу в Париже должно было взаправду показаться излишним утруждать себя такими безделушками, как время, пространство, место и движение, в этом не приходится сомневаться. В кенигсбергском захолустье придерживались на сей счет совершенно противоположного мнения. «Кто раз отведал критики, тому навсегда будет тошен тот догматический вздор, с которым он прежде поневоле возился, не находя лучшего удовлетворения для потребностей своего разума» (Пролегомены, § 60). Оставалось лишь тщательно замаскировать эту победу стереотипами псевдоидеологии, выдавая ее за «объективный» ход событий; мировая карьера Ньютона, как и мировая карьера Бонапарта, окажутся «исторической закономерностью», вылупившейся из мистики салонных прихотей и капризов, — вполне под стать шалостям просветительской историографии.