Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Становление европейской науки
Шрифт:

Физиогномика донельзя различная, и самим этим различием выявляющая несоизмеримость душ и судеб. Греческий храм подчеркнуто внешен и наружен; он есть идея в исконно аттическом смысле слова, исключающем какие-либо демаркации между «внешним» и «внутренним», «телесным» и «душевным»; его «душа» без остатка сведена в его «вид», и искать в нем что-либо помимо того, что видно, значит проглядеть его самого. Баланс идеального и реального («мера», «пропорция») здесь таков, что говорить следовало бы не о символе, а о буквальном воплощении; ощущение сакральности поразительным образом гармонирует с жилищно-бытовой насущностью; храм этот построен не для людей, а для богов, на случай если бы одному из небожителей вздумалось вдруг временно побыть на земле. Храм Аполлона и значит: жилище Аполлона; метафора «солнечный» применительно к этому случаю не метафора вовсе, а факт зрения; обитель

Солнца должна быть солнечным сквозняком, и именно такова абсолютная открытость храма.

Переход извне вовнутрь не отмечен никакой дискретностью и модуляцией в иную тональность; однозначность и себетождественность света обеспечивают ровность дыхания на самом входе, так как в доме света не может оказаться ничего другого, кроме света. Само чувство потрясения вынесено наружу и дано сразу же в моментальной кульминации, испытываемой как предел; душа ликует уже издали, глядя на ослепительно мраморный «анамнесис», прорезывающий умную синеву платоновского неба, — безумящий укол памяти исчерпан вспышкой застигнутого врасплох первого взгляда, рассекшего катаракту времен и узревшего на мгновение историю собственной души; приближаясь к храму, он уже не видит, а сновидит; теперь уже перед ним не шевелящийся хаос воспоминаний, а «произведение искусства», и это значит: свирель Диониса принесла себя в жертву периптеросу Аполлона. Легким холодом отчужденности веет «внутри»; собственно «интерьер» остался позади и снаружи; здесь же пустое отзвучавшее пространство, почтенно-отсутствующий окоем высверленных зрачков и безликих торсов.

Человеку было угодно провозгласить себя мерой всех вещей до того, как он стал впервые и собственно человеком; бесчеловечный греческий космос, ставший уже ко времени Плотина «разукрашенным трупом» (Enn., II, 4, 5), вдохновенно разыграл эту странную роль, где мера всех вещей оказалась подвластной разрушительно слепой судьбе, притом, что самим вещам назначено было морочить сторонние взгляды именно мерой совершенной человечности; классический идеал античности на два с половиной тысячелетия вперед ослепил европейскую ученость художественно безупречным «вещизмом» исполнения; гипс и мрамор служили арбитрами человечности там, где реальные человеческие судьбы вершились арбитром слепого Случая в образе Вечности, играющей в судьбы-шашки и «художственно» отражающейся в хорах трагедии и в архитравах изящных колонн.

Переход в атмосферу готики катастрофичен во всех смыслах; классический вкус вздернут здесь на дыбу впервые стряхнувшей с себя путы телесности души, и если выражение «безвкусица» применимо вообще к этому случаю, то только в том смысле, в каком само понятие вкуса оказывается антагонистом всякого стихийного порыва души. Греческий храм физиологичен и телесен во всем античном объеме этого слова; тело играет здесь роль универсальной парадигмы, охватывающей все срезы жизни, в первую очередь личность как таковую, равнозначную в греческой семантике не душевности, а именно телесности; даже судьба личности мыслится при этом как телесная судьба; [46] отсюда подчеркнутая физиологичность имагинаций в греческой мифологии: посмертная судьба личности есть страждущее тело, дальше которого не простирается мысль грека. Дальше этой грани — бескрайние, рискованные, гиперборейские пространства «души». Свидетельствами её и стали гигантские каменные кружева, начавшие со второй половины XII века распространяться из Пикардии, Бургундии и Фландрии, попирая все каноны пропорций уже одним фактом своей подавляющей несоразмерности миниатюрному пространству городов [47] . Камень взял на себя безумную задачу: олицетворить невыразимость, бесконечный микромир гомеопатических складок, извилин, нюансов, оттенков, полутонов, шорохов, шепотов, шевелений, вздрогов, намеков, взлетов и падений, восторгов и окаянств, порывов и ушибов; всё заглотанное, смолчанное, неузнанное, неприкаянное, всё, до чего не дотягивалась рассудочная философема и что не вмещалось в догматическую сентенцию, вся невызвученная музыка нового опыта, новой жизни проговорилась через камень, заставив эту обморочную глухонемую тяжесть прокинуться в небо и повиснуть в воздухе.

46

Шпенглер остроумно подчеркивает буквальную идентичность тела Эдипа или Агамемнона эвклидово-математическому телу. O.Spengler, Der Untergang des Abendlandes, Bd. 1, M"unchen, 1924, S. 168.

47

Кёльн, население которого еще в XV веке не превышало 25 тысяч, вмещал собор, превосходивший высотой пирамиду Хеопса.

Решить такую задачу путем только more geometrico было невозможно; готическая техника коренилась не в привычных нормах зодчества, а в правилах строгого контрапункта. Греческий храм, выпадающий из поля музыкальных сравнений, так или иначе способен выдержать аналогию с маленьким гомофонным оркестром; готический собор потребовал бы десятикратной энергии вагнеровского или брукнеровского оркестра. Представьте себе хотя бы в самой общей схеме случившееся: плоский потолок заменяется коробовым сводом; последний, в свою очередь, разрезается на два свода, которые вшибаются друг в друга, образуя четыре треугольных свода, где равновесие достигается опорой только на нижний угол, — таков генезис крестового свода. Пилястры, служащие подпорками, выносятся наружу и расчленяют стены корабля, который делится на квадратные пространства; сами пилястры связаны арками, опирающимися на контрфорсы; арки — треугольники с полукруглыми боками, образующие множество сводов, поперечные и диагональные ребра которых заостряются вверх.

Общий ракурс — стремительная текучесть вертикальных линий, слагающих головокружительную полифонию стрелок, овалов, дуг, ребер, арок, сводов, воздушных переходов и причудливо изогнутых полостей. Прибавьте сюда и ювелирную выделку камня, соперничающую с техникой гобеленов и растворяющую его до ощущения

паутинности; кисть Кранаха, прославленная тщательным воссозданием тканных узоров одежды, нашла бы серьезного соперника в резце великих ваятелей, истончающем каменные громады. Прибавьте еще стены, прорезанные лепестками трилистника, мощные суженные окна, вписанные в арки, бесчисленные углы, узоры, выступы, инкрустации, скульптуры, ажурную лепку, цветные витражи, и приведите всё это в движение, в жест, в порыв, маркированный темповыми отметками: некое тысячеголосое allegro risoluto взлетающего ребристого чудовища с распалубками и контрфорсами, новый Икар, штурмующий небо не из азартного надмевания, а из глубочайшей потребности искупления, перевоплощенный Геракл, оказавшийся способным на «тринадцатый» подвиг: исповедь и молитву.

Архитектурный парадокс готики — парадокс исповеди, ратифицированный IV Латеранским собором в 1215 году, и парадокс молитвы, обеспечивающий самому невнятному шепоту абсолютную слышимость в бесконечности мировых пространств. Рудольф Штейнер формулирует основополагающий принцип всякой архитектуры: существует не одна форма, а две — каменная и воздушная; первая есть негатив, проявляющийся через вторую. «Заключенное в стенах следует чувствовать как живой негатив, то, что должно быть выговорено и содеяно. Таков принцип внутренней отделки… Представьте себе живое… слово, бьющее в эти стены и выщербляющее их изначальным словесным смыслом — тогда возникает форма, соответствующая слову» [48] . Архитектурная отделка готики — символический негатив возносящейся в молитве и очищающейся в исповеди души; излишества стиля, возмущающие классический вкус, сами суть безвкусица в устах «классициста», ибо непристойно отмечать излишества там, где исповедуется и молится душа.

48

R.Steiner, Wege zu einem neuen Baustil, Stuttgart, 1957, S. 23–24.

Эти стены выщерблены словами De profundis и Dies irae; их акустика абсолютно соразмерна «Исповеди» Августина и эсхатологии Иоахима Флорского. Трагическая участь Савонаролы не в последнюю очередь была предрешена отсутствием надлежащей топики для его безумных проповедей; исконно готическое слово, предназначенное для высоты и головокружения, прозвучало диссонансом в стенах ренессансного храма. Под воздушными сводами Реймса или Страсбурга оно спровоцировало бы новый крестовый поход; купол Santa Maria del Fiore воспринял его как нечто чужеродное. Пространства сомкнулись и отразили натиск апокалиптических излишеств; слово, не выщербившее стены и стенами отторгнутое, обернулось бумерангом, настигшим неистового монаха и вышвырнувшим его из храма на площадь Синьории, где карой за акустическое несоответствие стали виселица и костер.

Угасание готики — выпадение её из ритма времен; четыре века воздетых рук и героического порыва сказывались явными передержками; эпоха требовала новых жестов и новых конфигураций, а камень, вкусивший чудо легкости, не мог уже подчиняться требованиям дня и самозабвенно продолжал истаивать. Готика Парижской Sainte Chapelle (1248) — уже совершенная сказка; свод повисает здесь только на

хрупких контрфорсах верхней капеллы, стены которой полностью растворены в цветной росписи пятнадцати гигантских окон; капелла Генриха VII в Вестминстерском аббатстве (1510) с ее воздушным веерообразным и сетчатым сводом, оставляющим впечатление причудливой резьбы на дыме, — уже нирвана камня, испаряющегося как легкое облачко на закатном фоне последнего докоперниканского неба Средневековья.

Парадокс готики — парадокс именно этого неба, подчиненного закону небесного тяготения. Сила притяжения действовала снизу вверх; небесный прообраз притягивал и равнял на себя земные свершения, сообщая им выглядящую почти неправдоподобной воодушевленность единства: мистика, аскетика, эротика, героика, этика, эстетика, политика, быт, мысль, страсти, створенные воедино, казалось бы, еле удерживались на земле в безудержном порыве пасть — вверх.

Первенцем порыва стал камень, и камень подчинил себя обязательному сновидческому канону всякого детства: сорваться и полететь. Когда через два-три столетия бедный ламанчский идальго в приступе лунатического пароксизма оседлает клячу и станет посмешищем Европы, он не позволит себе ни одного безумства, которое не вписывалось бы в корпус поведенческих норм societatis Christianae Средневековья. Он просто не заметит симметричной перевернутости мира вверх пятами. И когда напуганная Дульсинея, вполне довольная околдовавшим её в свинарку волшебником, окатит своего рыцаря-освободителя потоком здоровой провинциальной брани, это будет прощальным адресом мира свободно падающих тел своей упавшей в небо душевной юности.

3. «Quid comedit mus?»

Шеллинг в «Философии откровения» высказывает мысль о двух предпосылках христианства: иудействе и язычестве (эллинстве), более того с ясной акцентацией роли последнего; христианство, по его мнению, должно быть понято в ритме непрерывного пришествия (in einem best"andigen Kommen), и как таковое составляет наиболее естественную и сокровенную потенцию язычества [49] . Эта мысль удивительна во всех отношениях; европейская история, обязанная рядом своих магистральных путей ее отсутствию, не знает более трагической и роковой мысли; с нее она начиналась, с нее она могла и должна была начаться, и с нее-то именно она не началась, предопределив тем самым всю последующую диалектику своих судеб и «закономерностей». Шеллинг был далеко не единственным резонансом этого открытого затакта культуры Европы; резонансы, по существу, не стихали никогда; временами они, казалось бы, даже перекрывали главную партию, главенство которой утверждалось отнюдь не внутренней силой духа, а политико-юридическими манипуляциями ad Dei gloriam.

49

Schelling, Philosophie der Offenbarung, Frankfurt/Main, 1977, S. 267.

Поделиться с друзьями: