Старые мастера
Шрифт:
Уместно будет привести по этому поводу одно выражение, принятое в профессиональном языке. Всякий раз, когда цвет, испытывая на себе все возможные изменения света и тени, не теряет при этом ничего из своих определяющих свойств, говорят, что тень и свет принадлежат к одному семейству. Это значит, что оба они при всех обстоятельствах должны сохранять легко воспринимаемую родственную связь с локальным тоном. Способы понимать цвет весьма различны. Есть между Рубенсом и Джорджоне, Веласкесом и Веронезе различия, свидетельствующие о безграничной эластичности живописи и удивительном богатстве приемов, какие может избрать гений, не изменяя общей цели. Но есть один закон, общий для гениев и соблюдающийся только ими, будь то в Венеции, Парме, Мадриде, Антверпене или в Харлеме: это именно родственность света и тени и идентичность локального тона независимо от всех случайностей освещения.
Так ли писал Рембрандт? Достаточно бросить взгляд на «Ночной дозор», чтобы убедиться в противном.
Кроме одного или двух ярких цветов, двух красных и одного темно-фиолетового и исключая одну-две синие искры, вы не заметите
Именно здесь Рембрандт и начинает выдавать себя: для колориста нет абстрактного света. Свет сам по себе ничто; он возникает как результат того, что краски по-разному освещаются и по-разному сияют в зависимости от того, какие лучи они поглощают и какие отражают. Один цвет, очень темный, может быть необычайно светоносным; другой, очень светлый, наоборот, может вообще не излучать света. Это знает каждый ученик. У колористов свет зависит, таким образом, исключительно от подбора красок, применяемых для его передачи, и настолько тесно связан с тоном, что можно с полным правом сказать: свет и цвет составляют у них одно целое. В «Ночном дозоре» нет ничего подобного. Тон так же исчезает в свету, как и в тени. Тень дана в черноватых тонах, свет — в беловатых. Все освещается или уходит в тень, излучает свет или тускнеет благодаря поглощению окрашивающего начала светом либо тенью. Здесь мы встречаемся скорее с различием в валерах, чем с контрастами тонов. Подтвердить верность этого может хорошая гравюра, хорошо выполненный рисунок, литография Муйерона или фотография, дающая точное представление о картине и ее эффекте в целом, как он задуман Рембрандтом. Репродукция, сведенная к градациям света и тени, ничего не нарушает в общем узоре композиции.
Все сказанное, если меня хорошо поняли, наглядно свидетельствует о том, что колористические сочетания в обычном смысле вовсе не являются сферой Рембрандта и что секрет действительной мощи и выразительности, свойственных его гению, надо искать в другом. Рембрандт во всем настолько отвлекается от обычного, что определить его можно лишь методом исключения. Установив с уверенностью все, чем он не был, нам, может быть, удастся точно установить, что же он собой представляет.
Велик ли Рембрандт в области живописной техники? Безусловно. Является ли «Ночной дозор» в его собственном творчестве и сравнительно с шедеврами великих виртуозов прекрасным образцом мастерства? Не думаю. Здесь перед нами новое недоразумение, которое следует рассеять.
Работа руки — я уже говорил это по поводу Рубенса — это не что иное, как последовательное и адекватное выражение зрительных ощущений и движений мысли. Что такое хорошо написанная фраза или удачно найденное слово, если не мгновенное выражение того, что хотел сказать писатель, и притом намерен был сказать именно так, а не иначе. Равным образом и в живописи хорошо писать вообще — значит или хорошо рисовать, или хорошо владеть колоритом, причем способ, каким работает рука, лишь окончательно выражает намерение художника. Посмотрите на исполнителей, уверенных в себе, и вы увидите, насколько у них послушна рука, с какой быстротой она передает продиктованную ей мысль, какие оттенки ощущений, страсти, тонкости, ума, глубины проходят через их пальцы, вооружены ли они стекой, кистью или резцом. У каждого художника есть своя манера писать, как есть свой рост и характер, и Рембрандт в этом отношении подчинен общему закону. Он работает по-своему, и работает исключительно хорошо. Можно сказать, что Рембрандт пишет, как никто, потому что он чувствует, видит и добивается своего, как ни один другой художник.
Как работает он над картиной, нас интересующей? Хорошо ли изображает ткани? Нет. Передает ли искусно и живо их складки, изломы, мягкость, самый материал? Тоже нет. Рисуя шляпу с пером, придает ли он перу легкость, гибкость, изящество, какие мы видим у ван Дейка, Хальса или Веласкеса? Умеет ли он несколькими бликами на матовом фоне обозначить отпечаток формы, тела, характера человека на одежде, хорошо сидящей или смятой при движении, жесте или потертой от долгого употребления? Умеет ли он, соразмеряя свой труд со значением вещей, несколькими беглыми
мазками набросать кружево, убедить в реальности дорогих украшений или богатых вышивок?В «Ночном дозоре» есть шпаги, мушкеты, протазаны, блестящие каски, стальные воротники с насечкой, сапоги с раструбами, башмаки с бантами, алебарда с волной голубого шелка, барабан, копья. Представьте себе, как легко и непринужденно, с какой покоряющей убедительностью, без всяких подчеркиваний, с каким лаконичным великолепием обозначили бы все эти аксессуары Рубенс, Веронезе, ван Дейк, Тициан и, наконец, Франс Хальс, этот остроумный и несравненный мастер своего дела. Можно ли чистосердечно сказать, что Рембрандт блеснул таким же мастерством в «Ночном дозоре»? Посмотрите — так как при детальном обсуждении необходимы доказательства — на алебарду, которую окостенелой рукой держит маленький лейтенант Рейтенбурх. Посмотрите на это железо в ракурсе, особенно на развевающийся шелк, и скажите, позволительно ли столь крупному мастеру с таким мучительным усилием изображать предмет, который должен был бы незаметно; сам собой родиться под его кистью. Посмотрите на рукава с разрезом, которые так расхваливают, на манжеты, перчатки, приглядитесь к рукам. Обратите внимание, с какой умышленной или неумышленной неряшливостью подчеркнута их форма, как выражены ракурсы. Мазок густой, стесненный, почти неловкий и неуверенный. Поистине он не попадает в цель, ложится поперек, когда следует положить вдоль, кладется плашмя, когда всякий другой положил бы его округленно, он только затемняет форму вместо того, чтобы придать ей определенность.
Повсюду блики, то есть сильные акценты без нужды, без жизненной правды, да и не к месту. Утолщения красочного слоя, перегружающие холст, бугры, не объяснимые ничем, кроме потребности сгущать краски в светах и новым методом письма по шероховатому холсту, а не по гладкому; выпуклости, которые должны усиливать ощущение реальности, но не достигают этого и только сбивают с толку глаз, хотя и почитаются оригинальным приемом; намеки, на самом же деле просто пропуски; наконец, промахи, внушающие мысль о бессилии. В наиболее заметных частях картины чувствуются судорожная рука, замешательство, когда нужно найти точное выражение, произвольное обращение со словами, лихорадочные усилия, которые так плохо согласуются с малой жизненностью и несколько мертвенной неподвижностью результата.
Не верьте мне на слово. Посмотрите лучше прекрасные образцы у других художников, у самых серьезных и у самых остроумных. Обратитесь поочередно к пишущим быстро и к пишущим тщательно. Посмотрите их законченные картины, их эскизы, а затем вернитесь к «Ночному дозору». Скажу больше: обратитесь к самому Рембрандту, когда он чувствует себя в своей сфере, когда он свободно владеет своими мыслями и своим мастерством, когда он отдается своему воображению, когда он взволнован и возбужден без излишней взвинченности; там, где он хозяин своего сюжета, чувства и языка, он достигает совершенства, то есть изумительного мастерства и глубины, что несравненно ценнее, чем простая ловкость. Бывают моменты, когда техника Рембрандта не уступает технике лучших мастеров, оставаясь в то же время на высоте его самых прекрасных дарований. Это случается, когда она вдруг подчиняется требованиям абсолютной естественности или когда ее воодушевляет, захватывает вымысел. В других случаях, и таков «Ночной дозор», вы видите не чистого Рембрандта — иными словами, раздвоение его ума и мнимую ловкость его кисти.
Наконец, я подхожу к бесспорно самой интересной стороне этой картины, к великой попытке Рембрандта в новой области: я имею в виду применение в больших масштабах свойственной ему манеры видеть, которую называют светотенью.
Здесь нет ошибки. То, что приписывают Рембрандту, действительно принадлежит ему. Светотень — это, без сомнения, врожденная и обязательная форма выражения его впечатлений и идей. Ею пользовались и другие, но никто так постоянно и так искусно, как Рембрандт. Эта форма таинственная по преимуществу, наиболее сокровенная, богатая умолчаниями, намеками и неожиданностями, какие только существуют в языке живописи. Поэтому она глубже, чем другие формы, выражает интимные переживания или идеи. Она легка, воздушна, туманна, скрытна. Тому, что таится от глаз, она придает очарование, возбуждает любопытство, окружает обаянием нравственную красоту, придает живую прелесть возвышенной и отвлеченной мысли. Наконец, она полна чувства, волнения, она таит в себе что-то неясное, неопределимое, необъятное — мечту и идеал. Вот почему светотень стала — и не могла не стать — той естественной поэтической атмосферой, в которой неизменно обитал гений Рембрандта. Таким образом, исследуя эту обычную для Рембрандта форму мысли, можно раскрыть самое сокровенное и истинное в его творчестве. И если бы вместо того, чтобы скользнуть по этой обширной теме, мы глубоко внедрились в нее, то нам из дымки светотени явился бы весь психологический облик художника. Однако я ограничусь самым необходимым, надеясь, что образ Рембрандта все-таки выступит из тумана.
Выражаясь обычным языком и определяя значение слова, общее для всех школ, можно сказать, что светотень — это искусство делать видимой атмосферу и писать предметы, окруженные воздухом. Цель ее — воссоздавать все живописные случайности тени, полутени и света, рельефа и расстояния и таким образом сообщать формам и краскам больше разнообразия, впечатлению — большее единство, а истине — прихотливость и относительность. Противоположностью служит более наивное и более абстрактное восприятие, в силу которого предметы воспроизводятся так, как их видят вблизи, — без воздуха, следовательно, без всякой иной перспективы, кроме линейной, вытекающей из уменьшения удаляющихся предметов и из их положения относительно горизонта. Но кто говорит «воздушная перспектива», тот уже в какой-то мере подразумевает светотень.