Старый добрый неон
Шрифт:
Наконец, на нескольких последних встречах, когда мастер Гурприт велел нам сидеть в покое и сфокусированными столько, сколько мы сами хотим, и потом ждал почти час, пока наконец не бил в маленький колокольчик серебряной штучкой, чтобы обозначить конец периода медитации, только я и невероятно тощая, бледная девушка с собственной скамейкой для медитации, которую она приносила с собой на занятия, могли просидеть недвижно и сфокусированными весь час, хотя несколько раз у меня так все сводило от судорог и беспокойства, словно яркое синее пламя взбиралось по спине и невидимо выстреливало из затылка, пока за веками вновь и вновь взрывались пузыри цвета, что мне казалось, что я заору, вскочу и выпрыгну головой в окно. И в конце курса, когда была возможность записаться на следующие занятия, которые назывались «Углубление практики», мастер Гурприт подарил нескольким из нас разные почетные сертификаты, и на моем было имя, дата и черной каллиграфией подписано ЧЕМПИОН-МЕДИТАТОР, САМЫЙ ВПЕЧАТЛЯЮЩИЙ ЗАПАДНЫЙ УЧЕНИК, СТАТУЯ. Только когда я наконец уснул той ночью (я наконец пришел к компромиссу и убедил себя, что занимаюсь медитацией дома по ночам, когда ложусь и фокусируюсь на дыхании, пока не усну, и оказалось, что это просто феноменальное средство от бессонницы), только когда уснул, я увидел сон о статуе в городском парке и осознал, что мастер Гурприт, судя по всему, все это время видел меня насквозь, и что сертификат на самом деле был тонким упреком или шуткой в мой адрес. То есть он давал мне знать, что знал, что я фальшивка и даже близко не смог успокоить непрерывное коварство своего разума, ищущее, как бы впечатлить других, чтобы достичь покоя и соблюдать истинную внутреннюю сущность. (Конечно, чего он не прозрел — так это что в реальности у меня, похоже, не было истинной внутренней сущности, и чем сильнее я старался быть искренним, тем более пустым и фальшивым в итоге себя чувствовал, о чем никому не рассказывал до попытки психоанализа с доктором Густафсоном). Во сне я был в городском парке в Авроре, рядом с памятником танку Першинг у башни с часами, и во сне я вырезал огромнейшую мраморную или гранитную статую себя с помощью большого железного долота и кувалды размером с те, что дают на карнавалах, чтобы после удара по здоровой термометрообразной штуковине зазвенел звонок, и когда статуя наконец закончена, я ставлю ее на большую эстраду или помост и трачу все свое время, чтобы полировать, отгонять птиц от сидения или деланья своих дел на ней, убирать мусор и вычесывать траву вокруг эстрады. И во сне передо мной так проносится вся жизнь, солнце и луна снова и снова мотаются по небу туда-сюда, как дворники на автомобиле, и я никогда не сплю и не ем и не принимаю душ (сон проходил во времени сна, в противоположность времени пробуждения, то есть хронологическому), то есть я обречен всю жизнь быть не кем иным, как хранителем статуи. Не сказать, что это слишком тонко или сложно для расшифровки. Все, от Ферн, мастера Гурприта, анорексичной девушки с собственной скамеечкой и Джинджер Мэнли до парней из фирмы и некоторых представителей СМИ, у которых мы покупали эфирное время (я тогда еще работал медиа байером), проходили мимо, кое-кто по нескольку раз — а в один момент Мелисса Беттс и ее новый жених даже расстелили плед и устроили как бы небольшой пикник в тени статуи — но никто из них на меня даже не взглянул и слова не сказал. Очевидно, это был очередной сон о фальшивости, как тот, где я предположительно известная поп-звезда на сцене, но все, что я делаю — пою под фонограмму старых пластинок Mamas and Papas
9
Предусматривай конец.
…И т. д., и т. д. Избавлю тебя от новых примеров, например, избавлю от буквально бесчисленных примеров фальши с девушками — с леди, как они любят себя называть — в почти что всех любовных отношениях, которые у меня были, или почти невероятного количества фальши и расчета, вложенных в карьеру — не просто в смысле манипуляции потребителем и манипуляции клиентом, чтобы он поверил, будто идеи твоего агентства лучшие по манипуляции потребителем, но и в самой внутриофисной политике, например, предугадывания, во что твои начальники хотят верить (включая их веру в то, что они умнее тебя и что поэтому они твои начальники), и затем предоставлении, чего они хотят, но при этом так тонко и в той мере, что они посчитают тебя не подхалимом или подпевалой (кого, как они верят, им не хочется видеть в подчинении), но реалистичным и независимым работником, который время от времени отдает должное интеллекту и творческой мощи его начальников, и т. д. Все агентство было одним сплошным балетом фальши и манипуляции представления людей о твоей способности манипулировать представлениями, виртуальный зал зеркал. И я был в этом хорош, помни, я там процветал.
То, сколько раз доктор Густафсон трогал и поглаживал усы, указывало, что он не осознавал этого и на самом деле подсознательно успокаивал себя, что они еще на месте. Не самая тонкая привычка, говорящая о неуверенности в себе, ведь волосы на лице известны как вторичные половые признаки, то есть на самом деле он подсознательно успокаивал, что еще на месте именно они, если ты меня понимаешь. Вот одна из причин, почему я не удивился, когда он захотел, чтобы общее направление психоанализа включало проблемы маскулинности и то, как я понимаю свою маскулинность (другими слова мое «мужество»). Также это объясняло все от картин потерянной-ползущей-женщины и два-объекта-в-виде-кажется-деформированных-тестикул на стене до небольшого африканского или индийского барабана и фигурок с (иногда) преувеличенными сексуальными признаками на полке за его столом, плюс трубка, необязательный размер обручального кольца, какой-то даже нарочитый мальчишеский беспорядок в самом кабинете. Было довольно очевидно, что тут имели место крупные сексуальные комплексы и, возможно, даже неопределенности гомосексуального типа, которые доктор Густафсон подсознательно пытался спрятать и успокоить себя на их счет, и одним из очевидных способов было проецировать свои комплексы на пациентов и заставлять их верить, что американская культура уникально грубо и отчуждающе с раннего возраста промывает мужчинам мозги всевозможными вредными убеждениями и суевериями о том, что значит быть так называемым «настоящим мужчиной», такими как «соревновательность, а не сотрудничество», победа любой ценой, доминирование над чужими волей или интеллектом, быть сильным, не показывать настоящие эмоции, полагаться на мнение других насчет мужественности, чтобы убедить себя в ней, видеть собственную ценность лишь с точки зрения достижений, быть одержимым карьерой или доходом, чувствовать, будто тебя постоянно судят или видят, и т. д. Этот момент в психоанализе наступил поздно, после, кажется, бесконечного периода, когда после каждого примера моей фальши он бурно поздравлял меня с тем, что я честно открыл то, что считал постыдными примерами фальши, и утверждал, что это доказывает, будто у меня куда больше способностей быть подлинным, чем я (оказывается, из-за неуверенности в себе или мужских страхов) сам предполагал. Плюс даже не кажется совпадением, что рак, который уже тогда в нем затаился, находился в толстой кишке — таком постыдном, грязном, тайном месте рядом с прямой кишкой — в том плане, что прямая или толстая кишки дают тайный приют чужеродному приросту — вопиющий символ одновременно и гомосексуальности, и репрессивного убеждения, что открытое знание об этом равно болезни и смерти. Можешь поверить, мы с доктором Густафсоном еще посмеемся над этим, когда оба умрем и окажемся вне линейного времени и в процессе драматических перемен. («Вне времени» — кстати говоря, не просто фигура речи). К этому времени я игрался с ним на сеансах, как кошка с мышкой. Если бы у меня был хоть грамм самоуважения, я бы прекратил, отправился в Общественный центр Даунерс Гроув и упал бы на колени перед мастером Гурпритом, ведь кроме, может, одной-двух девушек, с которыми я встречался, он единственный, кто смог разглядеть во мне ядро моей фальшивости, плюс его окольный и очень сухой способ указать на это пересилил мое безразличие к тому, видел он меня насквозь или нет, что я нашел невероятно впечатляющим и подлинным — в мастере Гурприте я видел человека, которому, как говорится, нечего доказывать. Но я не смог, и вместо того я более-менее обманул себя и ходил к доктору Джи дважды в неделю почти девять месяцев (ближе к концу я приходил уже только раз в неделю, потому что к этому времени рак уже диагностировали и он ходил на лучевую терапию каждый вторник и четверг), и говорил себе, что хотя бы пытаюсь найти место, где мне помогут обрести путь к подлинности и прекратить манипуляции окружающими, чтобы те видели мою «статую» возвышенной и впечатляющей, и т. д.
Также, однако, необязательно истинно, что аналитику совсем нечего было сказать или что он не предоставлял иногда полезные модели или точки зрения на основную проблему. Например, оказалось, что одна из его основных рабочих предпосылок — что для человека существуют только два основных, фундаментальных ориентира, (1) любовь и (2) страх, и они не могут сосуществовать (или, в логических категориях, их области были исчерпывающи и взаимоисключающи, или что их массивы не пересекаются, но их союз содержал все возможные элементы, или что:
‘(x) ((Fx -> ~ (Lx)) & (Lx -> ~ (Fx))) & ~ ((x) (~ (Fx) & ~ (Lx))’),
то есть, другими словами, что каждый день своей жизни мы тратим на службу тому или иному из этих хозяев, и «Нельзя служить двум господам» — снова Библия — и что одна из худших проблем концепции соревновательной, ориентированной на достижения маскулинности, которую Америка якобы прошивает в мужчинах, в том, что так вызывалось более-менее константное состояние страха, а любовь, в свою очередь, стремилась к нулю. В смысле то, что заменяло у американских мужчин любовь, обычно было лишь нуждой в определенном отношении, то есть современные мужчины так постоянно боятся «не подходить принятой мерке» (слова доктора Джи, с очевидно незапланированным каламбуром), что им приходится тратить все свое время на «валидность» маскулинности (что так же оказывается практически термином из формальной логики), дабы снизить собственную неуверенность, от чего искренняя любовь стремится к нулю. Хотя казалось немного упрощенным видеть такой страх исключительно как мужскую проблему (посмотрите как-нибудь на девушку на весах), выяснилось, что доктор Густафсон со своей концепцией двух господ был недалек от истины — хотя и не в том смысле, как он, еще живой и запутавшийся в проблеме собственной истинной личности, считал — и даже когда я подыгрывал, притворяясь, что оспариваю или не вполне понимаю, к чему он ведет, благодаря этой идее меня вдруг озарило, что, возможно, корнем моей проблемы была не фальшивость, но лежащая в самой основе неспособность по-настоящему любить, даже искренне любить приемных родителей, или Ферн, или Мелиссу Беттс, или Джинджер Мэнли из школы Аврора Вест из 1979, о которой я часто думал как о единственной девушке, которую я истинно любил, хотя идея-фикс доктора Джи о том, что промывка мозгов мужчин в итоге приравнивала любовь к достижению или завоеванию, тут тоже играла свою роль. Простая истина заключалась в том, что Джинджер Мэнли была первой девушкой, с которой я впервые прошел весь путь до конца, и большинство моих нежных чувств на самом деле были лишь ностальгией по ощущению необъятной космической проверки, которое я ощутил, когда она наконец позволила снять ее джинсы и поместить мое так называемое «мужское достоинство» в нее, и т. д. Нет же большего клише, чем потерять девственность и позже обрести рестроспективную нежность к участвовавшей в этом девушке. Или что сказала Беверли-Элизабет Слейн, научный сотрудник, с которой я иногда встречался после работы еще в бытность медиа байером и с которой до самого конца у меня был неразрешимый конфликт, о чем я, кажется, никогда не рассказывал доктору Джи из-за своей фальшивости, вероятно потому, что она попала почти что в яблочко. До самого разрыва она сравнивала меня с каким-то ультра-дорогим новейшим медицинским или диагностическим прибором, который может за один быстрый скан распознать в тебе больше, чем ты сам когда-либо о себе знал — но прибору ты неинтересен, для него ты лишь последовательность процессов и кодов. Что бы машина в тебе не нашла, это для нее ничего не значит. Даже если этот прибор действительно хорош. У Беверли был жуткий характер и серьезная огневая мощь, такую не захочется иметь во врагах. Она сказала, что никогда не чувствовала взгляда более проникающего, анализирующего, и в то же время совершенно безразличного, будто она была пазлом или проблемой, которую я решал. Она сказала, что благодаря мне она вживую почувствовала разницу между проникнуть и познать versus проникнуть и просто изнасиловать — незачем говорить, благодарность та была саркастической. Кое-что из этих слов было обусловлено ее натурой — она считала, что нельзя закончить отношения и не сжечь при этом все мосты и высказать все накипевшее, причем так разрушительно, чтобы не осталось ни малейшей возможности снова сблизиться для ее преследования или чтобы не дать ей двигаться дальше. Но тем не менее ее слова запали мне в память, я так и не забыл, что она написала в том письме.
Даже если быть фальшивкой и быть неспособным к любви значит одно и то же (возможность, которую доктор Густафсон, кажется, никогда не допускал, как бы я ему на нее не указывал), быть неспособным к любви было, по крайней мере, новой моделью или линзами, с помощью которых можно было взглянуть на проблему, плюс поначалу это казалось перспективным способом борьбы с парадоксом фальшивости в смысле сокращения ненависти к себе, которая усиливала страх и последующий порыв манипулировать людьми, чтобы те дали мне то самое одобрение, в котором я отказывал себе сам. (Термин доктора Джи для одобрения — «валидность»). Этот период был практически моим зенитом в психоанализе, и несколько недель (в течение пары из которых я на самом деле совсем не виделся с доктором Густафсоном, поскольку ему пришлось лечь в больницу из-за какого-то осложнения, а когда он вернулся, казалось, что он потерял не только вес, но и какую-то существенную часть общей массы, и больше не казался слишком большим для старого офисного кресла, которое хоть еще и скрипело, но уже не так громко, плюс большая часть беспорядка и бумаг скрылись в несколько коричневых картонных коробок для документов у стены под двумя печальными принтами, и когда я вернулся его повидать, почему-то именно отсутствие мусора было особенно тревожно и печально) я действительно впервые с уже давней истории с самообманом в эксперименте с Нейпервилльской Церковью Пылающего Меча Избавителя чувствовал проблески настоящей надежды. И все же в то же время именно эти недели более-менее привели меня к решению покончить жизнь самоубийством, хотя мне хочется упростить и линеезировать большую часть внутренних мучений, дабы передать тебе то, что случилось. Иначе пришлось бы перечислять едва ли не вечность, об этом мы уже говорили. Не то чтобы слова или человеческий язык теряют всякую ценность или значение после смерти, кстати сказать. Скорее свой специфический пошаговый темпоральный порядок. Или нет. Трудно объяснить. Если перейти в плоскость логики, что-то, выражаемое словами, еще будет иметь ту же кардинальность, но не ту же ординальность. Другими словами, еще существуют всякие разные слова, но уже не стоит вопроса, какое из них идет первым. Или можно сказать, что это больше не серии слов, но скорее некий предел, к которому эти серии стремятся. Трудно не прибегнуть к логическим терминам, так как они наиболее абстрактны и универсальны. То есть у слов нет коннотаций, в них не чувствуешь ничего лишнего. Или, например, представь, что все, что кто-либо когда-либо на Земле сказал или даже подумал, сжимается и взрывается в один огромный, объединенный, мгновенный звук — хотя «мгновенный» опять же немного запутывает, ведь он подразумевает другие мгновения до и после, а все обстоит не так. Скорее как внезапная внутренняя вспышка, когда видишь или осознаешь что-то — внезапная вспышка, или что-то вроде прозрения или проницания. Не то чтобы она происходит так быстро, что процесс нельзя зафиксировать и перевести в английский, но, вернее, она происходит в измерении, где даже нет известного нам времени, или времени нет вовсе, эта вспышка — все, что знаешь, что есть до и после, и в это «после» ты уже другой. Не знаю, есть в этом хоть капля смысла. Я просто пытаюсь подать это с разных углов, а так говорю об одном и том же. Или скорее это похоже на определенную конфигурацию света, нежели чем на сумму слов или последовательность звуков. Так больше похоже на правду. Или как доказательство теоремы — ведь доказательство истинно, когда истинно везде и всегда, а не только тогда, когда его произносишь. Но похоже, лучше всего для описания подходит логический символизм, так как логика совершенно абстрактная и внешняя по отношению к тому, что мы привыкли считать временем. Ближе не подобраться. Вот почему из-за логических парадоксов сходят с ума. Многие великие логики в итоге кончали жизнь самоубийством, это исторический факт.
И помните, что эта вспышка может произойти где угодно, когда угодно.
Вот, кстати, простой парадокс Берри, если вам нужен пример, почему логики с невероятной огневой мощью отдают всю жизнь, чтобы решать подобные головоломки, и в конце концов все равно бьются головой о стену. Этот связан с большими числами — то есть действительно большими, больше триллиона, в десять триллионов раз больше триллиона, вот какие. Когда туда доходишь, такие большие числа даже словами описывать долго. «Один триллион четыреста три миллиарда в триллионной степени» занимает, например, двадцать один слог. Ну ты понял. Так, а теперь в этих огромных, космического масштаба числах представь наименьшее число, которое нельзя описать меньше, чем за двадцать шесть слогов. Парадокс в том, что «наименьшее число, которое нельзя описать меньше, чем за двадцать шесть слогов», уже, конечно, само по себе описание этого числа, и имеет только двадцать пять слогов, что, конечно, меньше двадцати шести. Ну и что теперь делать?
Также то, что привело к самоубийству в плане причинности, случилось где-то на третью или четвертую неделю приема доктора Джи после возвращения с госпитализации. Хотя не буду притворяться, что этот конкретный инцидент не покажется большинству абсурдным или даже в своем роде безвкусным. Дело в том, что однажды поздно ночью в августе после возвращения доктора Джи, когда я не мог заснуть (что часто случалось после кокаинового периода) и сидел со стаканом молока или чем-то еще и смотрел телевизор, перещелкивая наугад пультом разные кабельные станции, как делают многие, когда поздно, я случайно попал на старую серию «Чирс», из последних сезонов, на момент, где персонаж-психоаналитик, Фрейзер (который потом получил собственный сериал), и Лилит, его невеста и тоже психоаналитик, как раз входят в подвальный паб, и Фрейзер спрашивает ее, как
сегодня работа в офисе, и Лилит отвечает: «Если ко мне придет хоть еще один яппи и начнет ныть, что не может любить, меня стошнит». Реакция зала в студии на эту шутку была ошеломляюще бурной, а это указывало, что они — а также, демографически обобщая, и вся национальная телеаудитория — узнали, что за клише и мелодраматическое нытье этот концепт «неспособности любить». И там, на кухне, я вдруг осознал, что вновь пытаюсь обмануть себя, на этот раз думая, будто это более правдивый или перспективный способ решить проблему фальшивости — и, в целом, что я обманывал себя и почти поверил, будто у старого бедного доктора Густафсона есть хоть что-то в интеллектуальном арсенале, что может мне как-то помочь, хотя на самом деле я продолжал с ним видеться частично из-за жалости и частично, чтобы можно было притвориться для себя, будто я делаю шаги к аутентичности, тогда как все, что я делал — издевался над смертельно больной оболочкой человека и наслаждался своим превосходством, потому что анализировал его психологическую природу гораздо точнее, чем он анализировал мою — вспышка осознания всего этого произошла в тот же момент, когда бурный смех аудитории показал, что почти каждый в Соединенных Штатах видел насквозь жалобу о неаутентичности уже так давно, сколько лет этой серии — все это вспыхнуло в голове в миниатюрный интервал, когда я еще не понял, что именно смотрю, и не вспомнил, кто вообще такие персонажи Фрейзера и Лилит, то есть максимум где-то полсекунды, но это меня более-менее уничтожило, и других подходящих слов я не найду: как будто любую надежду выбраться из ловушки, которую я сам для себя сделал, сбили на подлете или осмеяли на сцене, словно я был одним из комических типажей, которые всегда служат поводом для шуток и никогда этих шуток не понимают — и в итоге я лег, как никогда чувствуя себя фальшивым, затуманенным, безнадежным и полным презрения к себе, и именно на следующее утро, проснувшись, я решил убить себя и закончить этот фарс. (Как ты вероятно помнишь, «Чирс» был невероятно популярным сериалом, и даже в синдикации [10] рейтинги были так высоки, что если местный рекламодатель хотел купить время в его слотах, оно стоило так много, что приходилось выстраивать целую стратегию насчет этих слотов). Я сознательно сжимаю большую часть того, что произошло в эту ночь с моей психикой, все различные осознания и заключения, к которым я пришел, пока не мог уснуть или даже двинуться (сами по себе шутка или смех зрителей, разумеется, не могут послужить причиной для суицида) — хотя для тебя, могу представить, все это вовсе не кажется сколько-нибудь сжатым, ты-то думаешь: вот этот парень все трындит и трындит, и когда уже он дойдет до момента, когда убивает себя и объясняет факт, как он сидит тут рядом со мной в этом достижении современного автомобилестроения, если умер в 1991. На что я, по сути, решился, как только проснулся. Все, пора кончать спектакль.10
Продажа проекта другим каналам, обычно в слоты вне прайм-тайма.
После завтрака я позвонил на работу и отпросился по болезни, остался дома на весь день наедине с собой. Я знал, что если рядом будет кто-то еще, я тут же окунусь в фальшь. Я решил принять побольше Бенадрила и, как только стану сонным и расслабленным, разогнать машину на полную на проселке в западном пригороде и врезаться точно в бетонную опору моста. От Бенадрила у меня туман в голове и хочется спать, всегда так было. Большую часть утра я потратил на письмо адвокату и бухгалтеру-C.P.A., а также на короткие записки главе креативного и управляющему партнеру, который меня изначально и устроил в Самьети и Чейн. Наша креативная группа находилась в разгаре очень щекотливых приготовлений к кампании, и я хотел извиниться, что оставляю их на произвол судьбы. Конечно, мне было не так уж и жаль — Самьети и Чейн был балетом фальши, а уж я стоял в его эпицентре. Записка, вероятно, нужна была затем, чтобы действительно важные люди в S. & C. были склонны вспоминать меня как достойного, добросовестного парня, который оказался немного чересчур чувствительным и одолеваемым внутренними демонами — «Почти слишком хорош для этого мира», вот о каких словах после объявления печальных новостей я не мог не фантазировать. Я не оставил записки для доктора Густафсона. Ему хватало своих проблем, и я знал, что просто зря убью много времени на записку, где буду стараться казаться честным, но при этом лишь танцевать вокруг правды, которая заключалась в том, что он подавленный гомосекуалист или андрогин и не имел на самом деле права заставлять пациентов позволять ему проецировать на них свои проблемы, и что правда в том, что он сделает себе и всем остальным большую услугу, если просто пойдет в Гарфилд Парк и отсосет кому-нибудь в кустах и решит для себя, нравится ему или нет, и что я был полной фальшивкой, потому что продолжал наезжать к нему в Ривер Форест повидаться и валять его, как кошачью игрушку, убеждая себя, что в этом был какой-то антифальшивый смысл. (А все это, разумеется, даже если бы кто-то умирал от рака толстой кишки прямо на глазах, никто бы не смог высказать в лицо, ведь определенные истины вполне могут уничтожить — а у кого есть такое право?)
Я потратил почти два часа до принятия первой дозы Бенадрила, составляя от руки письмо сестре Ферн. В нем я извинялся за ту боль, которую может причинить мое самоубийство и фальшивость и/или неспособность любить, которые меня к этому привели, ей и отчиму (который был еще жив и сейчас проживал в округе Мэрин, Калифорния, где преподавал на полставки и участвовал в социальной работе с бездомными округа Мэрин). Также я воспользовался случаем письма и всей связанной с ним своеобразной безотлагательностью в стиле «последней воли», чтобы оправдать извинения перед Ферн как за манипулирование приемными родителями, из-за чего они поверили, что она солгала о той старинной стеклянной вазе в 1967, так и за полдюжины других случаев и недоброжелательных или фальшивых поступков, которые, как я знал, причинили ей боль и из-за которых я себя с тех пор плохо чувствовал, но никогда не видел возможности открыться ей или выразить искренние сожаления. (Оказалось, что есть темы, которые можно обсудить в предсмертной записке, но в любом другом дискурсе они слишком причудливы). Один пример подобного инцидента относится к середине 70-х, когда Ферн, проходя пубертатный период, перенесла некоторые физические изменения, из-за которых год или два выглядела полноватой — не толстой, но с широкими бедрами, грудастой и как бы куда шире, чем была в детстве — и конечно, она по этому поводу была очень, очень чувствительна (пубертатность, очевидно, также время ужасно яркого самосознания и трепетного отношения к образу тела), настолько, что приемным родителям стоило больших трудов не говорить ни слова о ширине Ферн или даже когда-либо упоминать темы, связанные с питанием, диетой, физическими упражнениями и т. д. И я со своей стороны никогда об этом тоже ничего не говорил, не прямо, но перепробовал всевозможные очень тонкие и косвенные варианты мучений Ферн так, что родители ничего не замечали и меня нельзя было бы обвинить так, чтобы в ответ я не огляделся бы с шокированным, скептическим выражением лица, будто понятия не имею, о чем это она говорит: например, быстро поднять бровь, когда наши взгляды встречались, если она просила добавку за ужином, или быстрое и тихое «Ты уверена, что в это влезешь?», когда она возвращалась из магазина с новой юбкой. Тот случай, что я помню живее всего, произошел в коридоре второго этажа в нашем доме, в Авроре, который был трехэтажным (считая подвал), но не особенно просторным и большим, то есть тощая трех-этажерка, что всегда теснятся вдоль жилых улиц в Нейвервилле и Авроре. Коридор второго этажа, проходивший между комнатой Ферн и лестничной площадкой с одной стороны и моей комнатой и ванной с другой, был весь заставленный и довольно узкий, но вовсе не настолько узкий, как я притворялся, когда бы мы с Ферн там ни проходили, прижимаясь к стене коридора, раскинув руки и прищуриваясь, как будто едва хватало места, чтобы кто-то ее невероятных размеров мог протиснуться, и она никогда ничего не говорила и даже не смотрела на меня, когда я так делал, а просто проходила мимо в ванную и закрывала дверь. Но я знал, что ей обидно. Немного позже она вошла в подростковый период, когда почти ничего не ела, курила сигареты и жевала несколько пачек жвачки в день, слишком ярко красилась и некоторое время она была такой худой, что казалась даже угловатой и немного смахивала на насекомое (хотя, конечно, вслух я этого не говорил), и что однажды я, через замочную скважину в спальне, подслушал короткую беседу, в которой мачеха сказала, что волнуется, потому что ей кажется, будто у Ферн задержка, потому что она слишком мало весит, и обсудила с отчимом возможность отвести ее показаться какому-нибудь специалисту. Этот период прошел сам по себе, но в письме я писал Ферн, что навсегда запомнил этот и некоторые другие определенные периоды, когда был с ней жесток или хотел обидеть, и что очень сожалею, хотя потом добавил, что не хочу показаться эгоистом — как будто простое извинение сотрет всю боль, что я ей причинял, пока мы взрослели. С другой стороны, я также уверил ее, что вовсе не носил в себе все эти годы чрезмерное чувство вины и не раздуваю эти случаи сверх меры. Это вовсе не меняющие жизнь травмы, и во многом они, возможно, были лишь типичными жестокостями, которые дети, как правило, проявляют друг к другу при взрослении. Также я убедил ее, что ни эти инциденты, ни мое в них раскаяние не связано с самоубийством. Я просто сказал, не углубляясь в такие детали, что предоставил сейчас тебе (потому что, конечно, цель письма была другой), что убиваю себя потому, что был до мозга костей фальшивым человеком, которому не хватило характера или огневой мощи найти, как остановиться, даже когда осознал фальшивость и ужасную дань, что она взимала (я ничего не писал о разнообразных осознаниях или парадоксах, да и зачем?) Я также вставил, что есть большая вероятность, что, в конце концов, я был не чем иным, как очередным прожигающим жизнь яппи, который не может любить, и что я нашел эту банальность невыносимой, в основном потому, что был, очевидно, настолько неглубоким и неуверенным в себе, что у меня была патологическая необходимость постоянно видеть себя каким-то исключительным или выдающимся. Не вдаваясь в объяснения и споры, я также написал Ферн, что если ее начальной реакцией на эти причины самоубийства будет мысль, что я был слишком, слишком суров к себе, то ей нужно знать, что я уже предугадал, что скорее всего именно эту реакцию в ней и пробудит письмо, и, вероятно, нарочно скомпоновал его так, чтобы как минимум частично натолкнуть именно на эту реакцию, точно так же, как всю жизнь я часто говорил и делал нечто, задуманное натолкнуть определенных людей на мысль, будто я неподдельно выдающийся человек, чьи личностные стандарты настолько высоки, что он слишком суров к себе, а это в свою очередь делало меня привлекательно скромным и неснобом и послужило важной причиной популярности среди стольких людей в разные времена моей жизни — что Беверли-Элизабет Слейн окрестила «талантом к заискиванию» — но, тем не менее, было с самого начала просчитанным и фальшивым. Я также написал Ферн, что очень ее люблю, и попросил передать от меня те же чувства в округ Мэрин.
Теперь мы дошли до части, где я себя убиваю. Это случилось в 9:17, 19 августа 1991, если хочешь точное время. Плюс избавлю тебя от большинства приготовлений последних пары часов и возвратно-поступательного конфликта и сомнений, которых было много. Самоубийство противоречит стольким прошитым в природу человека инстинктам и побуждениям, что никто в трезвом уме не пойдет на него без долгих колебаний, интервалов, когда почти передумываешь, и т. д. Немецкий логик Кант был прав в этом отношении, люди практически идентичны в плане нашей прошивки. Хотя мы и редко это сознаем, мы по сути лишь инструменты или выражения наших эволюционных побуждений, которые, в свою очередь, выражают силы, что бесконечно больше и важнее, чем мы. (Хотя осознавать это — совсем другая история). Так что я даже не буду пытаться описать те несколько моментов того дня, когда я сидел в гостиной и проходил мощнейшие психические колебания туда-сюда, идти ли на это или не идти. Как минимум, эти колебания были исключительно психического рода и переложить их в слова заняло бы огромное количество времени, плюс это показалось бы каким-то клише или банальностью в том плане, что многие мысли и ассоциации были по сути теми характерными вещами, которые в итоге думают все, кто встречал неминуемую смерть. Например: «Это последний раз, когда я завязываю шнурки», «Это последний раз, когда я смотрю на каучуковое деревце на тумбочке», «Как приятно именно здесь вдохнуть полной грудью», «Это последний стакан молока, что я выпью», «Какой совершенно бесценный дар — этот совершенно обычный вид, как ветер хватает ветки деревьев и качает их туда-сюда». Или «Я больше никогда не услышу заунывный шум холодильника на кухне» (кухня и уголок для завтрака у меня прямо в гостиной), и т. д. Или «Я не увижу, как завтра встанет солнце, или как утром спальня постепенно проярчается и прочерчивается, и т. д.», и в то же время пытаться вспомнить в деталях, как солнце встает над сырыми полями и мокрыми на вид склонами I-55, что лежит к востоку от стеклянных раздвижных дверей моей спальни, по утрам. Был жаркий, влажный август, и если бы я пошел на самоубийство, я бы никогда не почувствовал возрастающую прохладу и сушь, какая начинается здесь к середине сентября, и не увидел бы падающие листья, и не услышал бы их шорох у краев двора за зданием S. & C. на Ю. Дирборн, или не увидел бы снег, или не забросил в багажник лопату и мешок с песком, или не попробовал бы идеально зрелой, нешероховатой груши, или не наклеил бы кусочек туалетной бумаги на бритвенный порез. И т. д. Если бы я зашел в ванную и почистил зубы — это был бы последний раз, когда я это делал. Я сидел так и думал так, глядя на каучуковое деревце. Все, казалось, едва трепещет, как трепещет отражение в воде. Я смотрел, как солнце начинает садиться за застройки таунхаусов строительной компании Дэриен на шоссе Лили Кэш, и осознал, что никогда не увижу, как завершатся новейшие дома и ландшафт, или что белые мембраны с надписью TYVEK на этих домах, трепыхающиеся на ветру, однажды скроются под виниловым сайдингом или отделочным кирпичом и подобранными по цвету жалюзи, и я этого не увижу или не проеду мимо, зная, что на самом деле было написано под очаровательными экстерьерами. Или вид из окна из моего уголка для завтрака на поля больших ферм рядом с застройкой, где распаханные борозды параллельны, и если высунуться и мысленно продолжить их линии дальше, они, кажется, умчатся вместе к горизонту, как выстрел из чего-то огромного. Ну ты понял. По сути, я был в состоянии, когда человек осознает, что все, что он видит, его переживет. Я знаю, что как вербальная конструкция это клише. Однако как состояние, в котором пребываешь — это нечто иное, можешь поверить. Когда каждое движение воспринимается с какого-то церемониального аспекта. Самая святость мира (то же состояние, которое доктор Джи попытался бы описать аналогиями с океаном и айсбергами и деревьями, ты, наверное, помнишь, как я об этом рассказывал). Это буквально где-то одна триллионная различных мыслей и внутренних переживаний, которые я испытал в последние часы, и я избавлю тебя от новых перечислений, потому как знаю, что в итоге это покажется даже глупым. А глупым оно не было, но также не буду притворяться, что оно было полностью естественным или подлинным. Часть меня еще просчитывала, разыгрывала — и это тоже было частью церемониального ощущения этого полудня. Даже когда я, например, писал письмо Ферн, выражая вполне реальные чувства и сожаления, часть меня замечала, какое милое и искреннее получается письмо, и предугадывало, какой эффект произведет на Ферн та или иная прочувствованная фраза, тогда как еще одна часть наблюдала, как мужчина в белой рубашке без галстука сидит в уголке для завтрака и пишет прочувствованное письмо в свой последний полдень в жизни, светлая деревянная поверхность стола трепещет от солнца, рука человека тверда, а лицо одновременно и темно от печали, и облагорожено решимостью, эта часть меня как бы парит надо мной и немного слева, оценивая сцену и думая, какое вышло бы замечательное и на вид искреннее выступление для драмы, если бы только мы все уже не видели бесчисленное количество подобных сцен в драмах с тех пор, как в первый раз посмотрели кино или прочитали книгу, из-за чего почему-то вышло так, что все настоящие сцены, как эта с предсмертной запиской, теперь кажутся настоящими и завораживающими только их участникам, а остальным — банальными или даже какими-то наигранными или плаксивыми, что, если подумать — что я и сделал, сидя в уголке для завтрака — довольно парадоксально, ведь причина, по которой такие сцены покажутся аудитории черствыми или манипулятивными, в том, что мы так часто видели их в драмах, и в то же время причина, по которой мы их так часто видели в драмах — потому что они действительно драматические и завораживающие и позволяют людям причащаться к очень глубоким, сложным эмоциональным реальностям, которые почти невозможно проговорить как-либо иначе, и в то же время еще одна грань или часть меня осознавала, что с этой точки зрения моя собственная главная проблема в том, что с раннего возраста я избрал существование с предположительной аудиторией моей жизненной драмы, а не в драме самой по себе, и что даже сейчас я смотрю и оцениваю качество и возможные эффекты своего предположительного выступления, и таким образом в конечном счете я был все той же манипулирующей фальшивкой, что пишет письмо Ферн о том, кем я был в жизни и что привело меня к этой кульминационной сцене написания и подписания и надписания адреса на конверте и приклеивания марки и складывания конверта в карман рубашки (полностью осознавая, какой отклик для всей сцены может вызвать его пребывание именно здесь, у сердца), чтобы бросить в почтовый ящик по пути к Лили Кэш Роуд и опоре моста, в которую я планировал въехать на машине со скоростью, достаточной, чтобы сместить капот и пронзить меня рулем и мгновенно убить. Из ненависти к себе не следует желание причинить себе боль или желание умирать в мучениях, и если я собирался умереть — лучше бы это было мгновенно.