Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он чувствовал, что скован судьбой революции, и узнал это там, где революция его когда-то застигла, — это он хотел сказать. Это чувство куда сильнее, чем тяга к родному дому. Несравнимо сильнее (его рука упала на обнаженную ногу Гарриет), и все же у нас у всех есть свои мечты, но когда наши мечты делаются нашей судьбой, если мечты становятся действительностью, всегда ли должны мы чувствовать себя счастливыми?

Он не знал. Она — тоже. Но вопрос вдруг навел Гарриет на мысль о том, что, может быть, этот человек оказался способен сделать то, чего нельзя ждать от других? Он все-таки пришел домой, оживил один из древнейших мифов человечества — возвращение к родным пенатам, к едва теплящемуся очагу нашего исхода.

«Нет, не так, — сказала она себе, — и не только потому, что очага здесь уже нет. А если бы и был, все меняется: люди стареют, вещи портятся, чувства

преображаются. Уже никому не вернуться домой, даже если существует то же место и те же люди, если случайно еще осталось и то и другое, и все-таки это не то же самое, а что-то, еще, находящееся там». Ей пришло в голову, что в английском языке есть лишь одно значение глагола «быть» — to be, а в испанском имеется глагол «быть» (ser) и его призрак (estar) «находиться», как зеркальное, но одновременно и видоизмененное — вечно меняющееся — изображение предмета, словно дух и плоть. Родной очаг — это память. А память — единственная подлинность, и потому память и есть наш очаг, и становится она единственным подлинным прибежищем наших сердец, страстным желанием отыскать наши крохотные и неясные кусочки счастья, зарытые глубоко в наших сердцах, которые перестает трогать бедность или богатство, доброта или жестокость. Может быть, золотая крупинка самопознания сверкает только для ребенка? — спросила Гарриет.

— Нет, — интуитивно впопад ответил Арройо, — ребенок только свидетель. Я был свидетелем жизни в усадьбе. Потому, что я был незаконнорожденный из каморки прислуги, я впитывал в себя то, на что они даже и не оглядывались. Я рос, обнюхивая, вдыхая, слушая каждый уголок этого дома, каждой комнаты. Я мог обо всем знать, даже не шевельнувшись, не открывая глаз, понимаешь, грингита? Я мог вдыхать тот дом и видеть, что каждый из них делает в своей комнате, в своей ванной, в столовой, и не было никаких секретов или тайн в этом доме для маленького свидетеля, для меня, Гарриет, я видел их всех, слышал всех, представлял себе всех и даже знал их запахи, потому что вбирал в себя все так глубоко, как они не могли, потому что им это не было нужно, они и так все имели, а я вдыхал в себя весь дом, самую незаметную подкраску стен, самую малую крошку хлеба, самые скрытые следы блевотины или дерьма, сухой пылью загнанные под ковры; я был невидимым свидетелем любой встречи, быстрой или долгой, унижающей или радостной, нежной или холодной; свидетелем чуть ли не каждого испражнения, черного или желтого, слышал каждый звук, каждый стон, каждый плеск; видел ощипанных индюков с перерезанной шеей, холощеных быков и выпотрошенных козлят над жаровней; видел горы закупоренных бутылок с шипучим вином из Коауилы в наших диких местах, где пьют только спирт из сока агавы; видел и горы раскупоренных пузырьков от касторки, видел и предсмертные судороги, и родовые схватки, и детские болезни; дотрагивался до красного бархата, до кремового муслина и зеленой парчи женских кринолинов и шляп, до длинных рубашек с кружевами и сердцем Иисуса, вышитым на животе. Дико было смотреть, как скромная и пугливая набожность свеч, тихо ливших, словно капли пота, свой оранжевый воск, уживается с роскошью канделябров над блестящим паркетом, с богатством тяжелых драпри, и золотых кистей, и больших стоячих часов, и мягких кресел на гнутых ножках в столовой, и хрупких стульев с позолотой. Я все это видел, но вот однажды мой старый друг, самый старый человек в усадьбе, наверное, такой же старый, думается мне, как сама усадьба, никогда не носивший обуви и всегда ступавший бесшумно (Грасиано его звали, я вспомнил), одетый во что-то светлое, похожее на дряблую кожу самого старика, носивший латанную-перелатанную одежду, где швы уже не отличить от его собственных морщин, которые тоже были как швы на его тысячекратно залатанном теле, этот самый Грасиано со своими белыми, торчащими, как жнивье, волосами на голове и подбородке, человек, обязанный ежевечерне заводить все часы в этом доме, как-то взял меня туда с собой.

Я его не просил об этом. Он просто взял меня за руку, а когда мы подошли к часам в зале, где все собрались пить кофе и коньяк после ужина, Грасиано дал мне ключи от дома. Он был единственный слуга, имевший право их иметь. Он дал их пока заводил большие часы у входа в залу.

Гринга, я только какой-то миг держал эти ключи в своей руке. Они были и горячие, и холодные, как будто тоже говорили о жизни и смерти в тех комнатах, которые отпирали.

Я старался представить себе, какие комнаты открываются горячими ключами, а какие — холодными.

Это был один какой-то миг.

Я сжимал ключи в кулаке, будто и не ключиц весь дом. В тот миг весь дом был

в моей власти. Все они были в моей власти. Они это, видно, почувствовали, потому что (я уверен) впервые в жизни все вдруг прекратили болтать, курить, пить и стали глядеть на старика, заводившего часы, а одна очень красивая сеньора, одетая в черное, заметила меня, подошла, нагнулась ко мне и сказала: «Какой славный!»

Остальная компания не разделила восторга молодой сеньоры. Я видел, как они переглянулись, перекинулись едва слышными словами, а когда молодая сеньора обернулась к ним, воцарилось тягостное молчание. Встретив вместо одобрения своим словам одни только холодные взгляды, она робко спросила:

— Что я такое сделала?

Это была молодая жена старшего сына моего отца. Мать мальчишек, моих племянников, к которым ты приехала учить их английскому, гринга. Двадцать лет назад эта девушка еще не знала законов семьи Миранда. Я ошалело смотрел на них, сжимая в кулаке ключи от их дома. Тогда человек, который был моим отцом, рявкнул:

— Грасиано, возьми ключи у этого сопляка.

Старик усмехнулся и протянул ладонь за своим даром.

Я понимал дона Грасиано. Я отдал ему ключи, но он уже знал, что я подержал их в руках, что я догадался о его намерении почему-то сделать мне такой чудесный подарок. Когда я ему возвращал ключи, они были горячие, а моя рука была холодная.

Потом дон Грасиано взял меня с собой в свою комнатушку в той части дома, где спала прислуга, и сел на кровать, устремив куда-то далекий взгляд, который я со временем научился узнавать, гринга, в глазах тех, кто уже от нас уходит, но сам еще об этом не знает; порой, глядя в глаза людей, мы раньше их самих знаем, кто уйдет и когда. Есть словно какая-то даль во взгляде, словно взгляд устремлен далеко-далеко в себя и говорит нам: смотри, я уже ухожу. Я этого не знаю. Не знаю, потому что смотрю внутрь, а не наружу. Ты, глядящий на меня снаружи, скажи, если я не прав, но только, парень, не дай мне умереть в одиночестве.

Понятно, что старый Грасиано говорил в ту ночь другие слова. Он говорил, мне помнится (Арройо вспоминал), что господа часто давали ему старье, заношенную городскую одежду, чтобы выказать свое расположение и довольство. Он советовал мне никогда не брать обноски. Всегда ходи в своей одежде работника, сказал он мне той ночью.

Он говорил о сострадании и о том, как его ненавидит. Говорил о том, как надо говорить, как говорим мы, а не подражать языку господ.

Говорил, что никогда не надо сетовать: лучше сноси побои, чем сетовать и жаловаться. Если надо выжить, лучше сделать это без таких жалких слов, как «Бедный я, бедный», или «Ох, до чего же мне худо».

Я влез к нему на колени, прижался к груди, а стук его сердца был чуть-чуть слышен, как у тех ящериц, которых я иногда ловил, притаившись где-нибудь в углу клетушки для прислуги.

Сострадание, говорил он, враг достоинства, а гордыня не грех, гордость — это настоящее человеческое достоинство. Гордость — это наша природа, говорил он, шаря рукой в скатке из плаща, заменявшей ему подушку, а наше достоинство — это наше право. Он вытащил из скатки красивую плоскую палисандровую шкатулку, гринга, глубоко запрятанную в скатанном плаще, и сказал: да, достоинство — это наше право, и находится оно в этой шкатулке; он давал мне ключи, но их надо было вернуть, иначе те люди заподозрили бы недоброе. Но то, что находится в деревянной коробке, он может мне отдать, отдать насовсем, потому как они ничего об этом не знают, а мне надо знать, потому что я — законный наследник усадьбы Миранда.

Я взял шкатулку, вытаращив на него глаза, ничего, по правде сказать, не поняв. Случилось это как раз в тот день, когда мне исполнилось девять лет. Но я пообещал дону Грасиано беречь его шкатулочку, как свою собственную жизнь.

Он улыбнулся, одобрительно кивнул головой. «Наши предки придут на мои похороны и возьмут меня к себе, потому что я сберег эти бумаги».

И старик больше ничего не добавил, не объяснил. Глубоко вздохнул, погладил меня по голове и сказал, чтобы я шел спать, а наутро вернулся к нему.

Клянусь тебе, Гарриет, старик не сказал мне: мол, завтра поговорим; не сказал мне: обязательно приходи завтра, поболтаем. И, понятно, он не сказал мне: слушай, Томасито, я скоро умру и хочу, чтобы ты завтра побыл со мной, не оставлял меня завтра одного; хочу, чтобы ты видел, как я умираю, потому что мне надо ввести тебя в дом, чтобы ты видел их, а они видели тебя, посмотрели бы на тебя не так, как они обычно смотрят на нас с тобой — как на людей из толпы их прислужников, поверх голов этой толпы, словно бы нас тут и нет, а я, наоборот, хочу сказать им:

Поделиться с друзьями: