Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Посвистывая, вразвалочку, он двинулся к калитке.

Данилкиной мести не суждено было скоро свершиться, потому что над ним самим сгустились тучи. Тот подследственный, который обозвал его садистом и умер от побоев в тюрьме, успел-таки написать и передать на волю письмо, да не кому-нибудь, а самому Троцкому в Москву. Знакомый телеграфист шепнул Данилке, что из столицы пришло указание за подписью самого наркома с требованием разобраться в деле, обращая особое внимание на методы работы Данилы Сорокина. В том, что старого большевика оправдают посмертно, у Данилки не было сомнений – арестовали-то по ошибке. И все Данилкины недоброжелатели, а их немало, с готовностью поднимут хай на

предмет того, что он-де не видит разницы между революционной справедливостью и элементарной бесчеловечной жесткостью. Заваруха может для него плохо кончиться. Поэтому Данилка вызвался ехать на Васюганские болота организовывать исправительно-трудовые лагеря для спецссыльных.

Это были до того страшные и гиблые места, что не только репрессированные мерли там как мухи, но и представители власти недолго выдерживали. По доброй воле охотников туда ехать было мало, и свой порыв Данилка преподнес как отклик на решение партии, как мужественное желание отправиться на самый тяжелый участок.

В середине двадцатых годов поток репрессированных из Центральной России в Сибирь был еще скудным. Через десять лет он превратится в мощную реку растерянности, беспомощности, скорби, горя, унижений – в реку отчаяния и смерти. Зато контингент спецссыльных был для Сороки самым предпочтительным: донские и кубанские казачьи вожаки, бывшие помещики, белые офицеры, репатрианты, кулаки, буржуи, торговцы, попы, старая российская интеллигенция.

Данилка застрянет в командировке на два года, пока в двадцать седьмом году Сталин не продавит решение об исключении из состава ЦК партии «агентов объединенной оппозиции» – Троцкого и Зиновьева. Еще вчера всесильный Троцкий станет Данилке не страшен. Чем ему нравились большевики, так это тем, что соратники и враги в их рядах тасовались как карты. Какая сегодня станет козырной, простаку неведомо. Лучше всего в карты играют шулера.

Прасковья собиралась рассказать мужу о визите Данилки Сороки, но по лицу Степана, только вошедшего в дом, сразу поняла: что-то его печалит, что-то особенное. Степан нередко бывал хмур, устал, неразговорчив, однако в его глазах не блестела слезная беспомощная горечь. Похожий блеск Прасковья видела в его очах только однажды – в момент, когда Степе сказали, что мать при смерти.

Прасковье казалось, что, накрывая стол к ужину и потом убирая со стола, она ничем не выдает своего беспокойства. Но Марфа, так же чутко уловившая настроение Степана и тревогу Параси, спросила ее тихо за мытьем посуды в кути:

– Чего-то случилось?

– Не ведаю пока.

– Иди к нему, я доубираю и деток покормлю. Анфиса не заметит, она уже почивать отправилась.

Прасковья вошла в свою горенку и присела на кровать, на которой Степан лежал не раздевшись.

– Степушка, чего стряслось?

– Письмо от Вадима Моисеевича получил.

– Дык ведь он… уж тому два с лишним месяца как… – захлопнула рот ладонью Прасковья.

Известие о смерти Вадима Моисеевича пришло еще осенью. Он умер в санатории, встретив своей последний час в кругу чужих людей, вдали от друзей, соратников и учеников. Острой боли утраты Степан не почувствовал: он не видел агонии Учителя, не закрывал ему глаза, не хоронил. Был разгар хлебозаготовок, Степан мотался по району, спал не больше трех часов в сутки, на переживания, кроме тех, что связаны с выполнением планов, у него не оставалось сил. Боль настигла Степана сейчас, зимой, когда он неожиданно получил прощальное письмо Учителя.

– Долго шло. Вот, – протянул сложенный листок Степан, – читай.

– В голос? – взяла бумагу как большую драгоценность Прасковья.

– В голос.

– «Здравствуй, Степан!..»

Буквы были дрожащие, нетвердой рукой выведенные. Прасковья не могла разобрать почерк, не только потому, что он был коряв, ей мешали навернувшиеся слезы.

«Пишу тебе, стоя на краю могилы», – подсказал Степан.

– «Смотрю я в нее без страха и паники», – продолжила Прасковья. – «Подводя итог жизни, могу честно сказать, что посвятил ее своей главной мечте – счастью человечества. И остаюсь верен убеждению, что все страшные жертвы и даже преступления с точки зрения бытовой морали были ненапрасны и оправданы…» Господи! – всхлипнула Прасковья. – Не покаялся перед смертью. У жидов не принято, что ли?

– У коммунистов. – Степан сел на кровати и забрал у жены письмо. – У настоящих коммунистов должно быть железное сердце.

«Дык ведь заржавеет легко, струхлявится», – подумала Прасковья, но вслух ничего не сказала, положила голову на плечо мужу.

Он читал дальше:

– «Обращаюсь к тебе, Степан, потому что в тебе, любимом моем ученике, теперь уж можно признаться, сосредоточены лучшие черты человека грядущего светлого будущего. Верю в тебя! И ты не теряй веры в наше дело – таково мое завещание…» Парася! – с трудом проглотил ком в горле Степан. – Он ведь для меня… Учитель! Я бы без него… ничто… без горизонтов… Кулаком бы стал, вроде деда или матери… А Учитель… он создал из меня человека!

Парася разрыдалась в голос, упала на грудь мужу, обхватила его руками за шею.

Она плакала, не столько скорбя о смерти Учителя, сколько от жалости к мужу. Она вовсе не считала, что без участия Вадима Моисеевича из Степана не вырос бы могутный человек. Может, еще удачливее получился бы, более погруженным в семейное хозяйство. Но эти рассуждения никогда серьезно не занимали Прасковью. Степан, такой, как есть, был для нее идеалом, божеством, источником дыхания и сердцебиения. И когда ее божество печалилось или горевало, Парася страдала не так же, как он, а втройне.

Степан гладил по спине плачущую жену. От ее слез ему становилось легче. Ничего не поделаешь, не получится отрицать: жена, хрупкий пугливый соболек, у него, здорового крепкого мужика, забирала горечь из души, точно жирную черную сажу смывала. Парася не была его соратницей, и ее по-настоящему не трогало главное дело Степана. Да, нисколечки не трогало, подозревал он. В силу воспитания, образа жизни, бабьей крестьянской науки, которую насаждала свекровь, не знавшая поблажек, Парася не смогла вырваться из привычного круга обязанностей и целеустановок. Правильнее сказать – у Степана не получилось жену вырвать, мать Степана оказалась успешнее. С другой стороны, дюжина соратниц в революционных красных косынках, с энтузиазмом и пролетарским оптимизмом шагавших бы рука об руку с ним к светлому будущему, не смогли бы так облегчать его душу, как это делала дремучая в классовом понимании Парася.

– Будет, будет, – говорил Степан, теперь уже с легкой и благодарной улыбкой, которой Парася не видела, но, услышав изменение в голосе мужа, притихла. – Тут еще про личное. Смотри, читай.

Парася повернула голову, одной рукой вытерла слезы, другой по-прежнему цепко держалась за шею мужа, точно боялась его отпустить. Как ребенка, который поранился и заплакал, а от ласки матери успокоился и теперь раньше времени хочет снова умчаться.

– «И еще, Степан, надеюсь, ты простишь мою слабость, и незнамо…»

– «Мою слабость, и не знаю сам…» – поправил Степан жену. – «Собственно, почему об этом пишу? У меня была любимая сестра Цыля, по мужу ее фамилия Гольдман. Моя семья меня прокляла, даже мама, только Цыля тайком отправляла мне в ссылку деньги и вещи. По слухам, во время петлюровских погромов в Киеве их всех убили – и моих родных, и Гольдманов. Осталась только девочка Ревека, дочь Цыли, приблизительно двадцатого года рождения. Я ее не нашел, хотя в Киев ездил, искал. Просто знай – от Соломона Ригина, партийный псевдоним Учитель, осталась капля крови – младенец Ревека. Прощай, Степан! Живи честно и достойно! Учитель».

Поделиться с друзьями: