Статьи, эссе
Шрифт:
Вот первая глава «1905 года» — «Детство», где одним штрихом дана первая встреча юноши композитора Пастернака с великим композитором Скрябиным:
Раздается звонок, голоса приближаются: Скрябин:О, куда мне бежать от шагов моею божества?— и взрыв бомбы, убившей попечителя школы Живописи и ваяния, где учился Пастернак:
Снег идет целый день, и он идет еще под вечер. За ночьПроясняется. Утром — громовый раскат из Кремля:— Попечитель училища насмерть. Сергей Александрыч!Я грозу полюбил в эти первые дни февраля.— Природа! Природа! Именно в ней ему видится крестьянский бунт 1905 года:
ИВот картина кладбища после гражданских похорон Баумана:
Где-то долг отдавали людской. И он уже отдан,Молкнет карканье в парке и прах на Ваганькове нем.На погосте травы начинают хозяйничать звезды,Дремлет небо, зарывшись в серебряный лес хризантем.Вот последняя глава «Девятьсот пятого года» — «Москва в декабре» — с картиной пустой улицы —
Вымирает ходок и редчает, как зубр, офицер, —которая сразу переносит нас в Беловежскую пущу, — и с картиной бегства:
Перед нами бежал и подошвы лизал переулок,Рядом сад холодил, шелестя ледяным серебром,и, наконец, заключительная панорама Москвы, охваченной пламенем:
Как воронье гнездо под деревья горящего садаСносит крышу со склада, кружась бесноватый снаряд.А вот и «Лейтенант Шмидт», с мраком, швыряющим ставень в ставень, с багром, которым пучина гремит и щупает дно, с бездомностью пространства, с доверчивостью деревьев, с вихрем, обрывающим фразы, «как клены и вязы», с листьями и лозами, которые краснеют до корней волос, с шатающимся в ушах шоссейным шагом, с серебром и перламутром полумертвых на рассвете фонарей набережной, с деревьями, сгибающимися в три дуги, с кипарисами, что встают, подходят и кивают…
Доказывать наличие природы в гражданских стихах Пастернака — все равно что доказывать ее наличие на необитаемом острове. Если уж доказывать — так это следы присутствия лейтенанта Шмидта в поэме, названной его именем. Они есть.
С терпением и вниманием рассмотрим, наконец, эту центральную фигуру поэмы. Но заранее оговоримся: центральная она — чисто условно; любое дерево, мимо которого прошел Шмидт (и которое Пастернак лишь упомянул), любой памятник, на который он поднялся, — в тысячу раз живее, убедительнее и центральнее его самого, со всеми его достоверными письмами, речами и дневниками. Здесь, в противоположность пословице: из-за деревьев не видно леса, — из-за леса пастернаковской природы действительно не видно дерева: героя. Пастернак лишь зацепился за Шмидта, чтобы еще раз заново дать все взбунтовавшиеся стихии, плюс пятую — лирику. И он их дал так, что центр оказался пустым. Уберите из Шмидта все то, что держит напряжение деревьев, плеск волн, пространство, погоду, ослабьте это напряжение — и фигура пастернаковского Шмидта рухнет, как фантом. Почему? Да потому, что Борис Пастернак, в противоположность любому другому лирику, не привел своего героя в соответствие с окружающим, не усилил его, а из уважения к истории: к голому факту и к жизни, «такой, как она есть», — оставил героя, таким, каким он был, посреди бушующего вокруг него лирического урагана. Не только не усилил его, но градиозностью фона — умалил. Просто — убил. Когда стотысячное эхо произносит, в лад клятве Шмидта: — Клянемся! — то это — не Шмидта слова, он не может говорить так, как он говорит у Пастернака, как говорим мы все. Лейтенант Шмидт ожил бы при простейшем живописании фактов его биографии, где обыкновенные человеческие письма, терпеливо и без особого вдохновения, были бы облечены в пастернаковские рифмы и не страдали бы от соседства стольких лирических и природных россыпей, и где простой и достойный человек — Шмидт — не соперничал бы с достойной, но далеко не простой и не людской сущностью самого Пастернака.
Шмидт выделился на своем историческом фоне; лирического же, к тому же и пастернаковского, фона он не выдержал. Да и кто бы из нас, не преображенных, мог бы выдержать?
У Пастернака не проиграл бы лишь какой-нибудь человеческий абсолют. Но ни одно деревце не проиграло ни разу…
У нас остается еще одно: поэт в последнее пятилетие. Углубимся в его последнюю книгу «Волны».
Гуртом, сворачиваясь в трубки,Во весь разгон моей тоски,Ко мне бегут мои поступки,Испытанного гребешки.Их тьма, им нет числа и сметы.Их смысл досель еще не полн,Но всё их сменою одето,Как пенье моря пеной волн.Вот перед какими волнами ставит нас поэт. И вспоминается Поль Домби Диккенса, — малый ребенок, так никогда и не ставший большим, — с его вечным вопросом, обращенным к самому себе и ко всем: «О чем говорят морские волны?» Эти слова я ставлю мысленно эпиграфом к пастернаковской книге:
О чем шумят пастернаковские волны?
Вот картина рассвета на Кавказе — со строками, многозначительными для времени и страны:
Шли тучи. Рассвело не разом.Светало, но не рассвело.Вот картина кавказского леса, где Пастернак сам подтверждает свойство природы быть у него самой собой:
Он сам пленял, как описанье,Он что-то знал и сообщал…А вот в четырех строках формула Грузии:
Мы были в Грузии. ПомножимНужду на нежность, ад на рай,Теплицу льдам возьмем подножьем,И мы получим этот край.И вздох самого поэта: что было бы, если б ему посчастливилось тут родиться —
Я вместо жизни виршеписцаПовел бы жизнь самих поэм.…Картина восьмиверстного пустого пляжа, который принимает и стирает все, что мы, маленькие сменяющиеся фигурки, несем, — баллада о спящих детях, еще баллада о концерте Шопена на берегу Днепра, «Лето», «Смерть поэта» (Маяковского), семейная фотография под музыку Брамса…
Вот совет оставленной женщине:
С горизонтом вступи в переписку! —он дает его, не понимая, что таким советам следует только тот, кому они не нужны (кто в них не нуждается), то есть сам поэт. А вот к кому поэт, дающий такие великодушные и жестокие советы, сам обращается за советом: что делать с оставляемой им женщиной:
Пока, сменяя рощи вязовые,Курчавится лесная мелочь,Что шепчешь ты, что мне подсказываешь, —Кавказ, Кавказ, о что мне делать!О тяжести любви. — «Все снег да снег» — с неожиданным автобиографическим всплеском: «Скорей уж, право б, дождь прошел!» — Весна, с таким обращением к Богу:
И сверху окуни свой мир,Как в зеркало, в мое спасибо!Стихи к другой любимой: не той, которой Пастернак дает совет «с горизонтом вступить в переписку» и которая из-за этой переписки забывает, что переписывается с поэтом.
Даже одежда любимой женщины напоминает ему частицу природы:
Ты появишься у двериВ чем-то белом без причуд —В чем-то впрямь из тех материй,Из которых хлопья шьют.И точно так же, как любимая и ее платье представляются поэту фрагментом природы: наименее живое в природе — ледники — явлены им в образе бессмертных (живых) душ:
Как усопших представшие душиБыли все ледники налицо.Если когда-нибудь при вас, читатель, зайдет речь о том, верят или не верят в России в Бога, сошлитесь на самого любимого и самого читаемого поэта России — на Пастернака. Бог, во всяком случае божественность, распространена по всем пастернаковским произведениям. Можно сказать, что Пастернак из Бога не выходит, хотя появление в печати имени Бога вызывает только улыбку. Но шила в мешке не утаишь. Бог острием ледника пробивается у него из закрытого мешка вынужденного молчания. Бог участвует в творчестве Пастернака не только как личность, которую вспоминают и на которую ссылаются в итоге, но и прямо, — пусть даже без ведома Пастернака, деятельно участвует, как пастернаковская природа, чей творец — Он. Сохранить такую чистоту, при всей необузданности времени, такую доброту и, что самое главное, — такую возвышенность — действительно дело божьих рук. Во всей книге, во всей двадцатилетней жизни лирика, вылившейся на пятистах страницах, вы не найдете ни одной строки, унижающей лиру. Эта лирика действительно на высоте лиры, предмета, который исключает лишь одно: низменность.