Статьи и выступления
Шрифт:
Тогда дело приняло любопытный оборот. Французские революционеры, возмущенные официальной позицией Америки, стали нападать на американские суда, считая их пособниками Англии. Американские представители, посланные наладить отношения с Францией, не были даже выслушаны. Представители же революционной Франции (по крайней мере, так они себя именовали), прикрывшись инициалами «икс-игрек-зет», требовали взятки. Это-то и вызвало знаменитое заявление Вильяма Пинкни, американского юриста и государственного деятеля, провозгласившего: «Миллионы на оборону, ни цента на подкуп!» и это — по адресу нашего недавнего союзника, Франции!
Президент Адамс предъявил эту переписку конгрессу, и волна возмущения прокатилась по всей стране. Казалось, предстоит война с Францией, и в 1798 году Вашингтон был вторично назначен главнокомандующим. Деятельность сторонников Франции и поднятая газетами антиправительственная кампания привели к тому, что стоявшие у власти федералисты приняли (в 1798 г.) пресловутые законы «об иностранцах» и «о подстрекательстве к мятежу». Эти законы позволяли правительству изгонять неугодных иностранцев (понимай французов!) и запрещать неугодные газеты. На море между тем свирепствовала форменная война с Францией. Однако новые законы, противоречившие понятиям американского народа (вот как это тогда понималось!) о свободе печати и предоставлении убежища эмигрантам, достаточно красноречиво обличали федералистов в том, что они привержены тирании, и на следующих же выборах (1800 г.) это привело к их поражению. Тем временем Виргиния и Кентукки пришли к выводу, что отдельные штаты вправе аннулировать закон, изданный федеральным правительством (речь шла о законе «об иностранцах»
Другой характерной чертой нашего поведения в последнюю войну — характерной, впрочем, не только для американцев и не только для этой войны, но очень уж ярко показывающей особенности американского темперамента, — была позиция Америки на разных этапах событий, когда она то в одном, то в другом вопросе переходила от одной крайности к другой. Все помнят, как у нас на первых порах ломали копья за мир — за мир любой ценой: всякий, кто заговаривал в те дни о необходимости мобилизовать армию в целях обороны (хотя бы!), объявлялся если не изменником, то чем-то вроде «нежелательного элемента». Мистер Вильсон, как все помнят, был избран вторично под лозунгом «Он уберег нас от войны»; зато перед нашим вступлением в войну каких только не сулили нам выгод — коммерческих, во всяком случае. Затем, когда побеждать начали немцы и над Америкой и в самом деле нависла военная угроза, нам предлагали «спасти мир для демократии» — лозунг столь многозначительный, что за границей его предпочли положить под сукно. Но для американцев эта приманка сыграла свою роль. Когда же дело дошло до объявления войны, то хотя у нас и республика и полагается, чтобы народ имел голос в решении своей участи, однако со стороны наших властей, как исполнительных, так и законодательных, не было выказано особого желания выслушать мнение избирателей.
Но вот война была объявлена, и единственное, что оставалось народу, — это хранить свои возражения про себя, ибо ему решительно возбранялось предавать их гласности или обсуждать открыто. Если вначале еще не стеснялись говорить, что референдум помешал бы нам вступить в войну, то вскоре всякое общественное изъявление недовольства стало решительно пресекаться, а суды и власти предержащие принялись проделывать с законом совершенно фарсовые номера. Затем, едва на очередь встал вопрос о мобилизации войск, финансов и припасов (включая продовольствие), как по первому из этих пунктов добровольный набор был весьма скоро заменен принудительным, со всеми вытекающими отсюда выводами в отношении применения силы и подавления оппозиции, а также в отношении свободы слова и свободы действий. «Общественное мнение», сфабрикованное правительственным пресс-бюро, не говоря уже о давлении иностранной пропаганды, тяготело над печатью, устанавливая систему террора, устрашающие приговоры, такие, как 40 лет каторжной тюрьмы за распространение оппозиционных (в данном, частном, вопросе) брошюр, выносились по всей стране судами, чья святость, независимость и прочее почитаются у нас оплотом свободы. Но на каком же основании? В силу каких полномочий? Неужели — по требованию беспристрастной справедливости?
Я возражаю не по сути дела: моя цель в данном случае показать, как условна грань между автократией и демократией там, где необходимость или произвол диктуют тот или другой курс. Позднее, когда «рекомендации» экономного расходования продуктов питания наткнулись на открытое пренебрежение, отеческие указания превратились в приказы. Говоря словами уполномоченного по продовольствию, «ограничения останутся добровольными, но всякое уклонение от них приведет к насильственным мерам воздействия». То же самое и в отношении займов: людям предлагали давать, давать и давать, исключительно из любви к отчизне, но (по словам ведущего правительственного органа) «пришло время (октябрь 1918 г.) отказаться от политики уговоров и просьб. Как только выяснится, что из-за недостатка средств война затягивается, то да поможет бог всем, у кого в критическую минуту карманы окажутся туго набитыми».
Но дело, разумеется, не ограничилось этим, ибо при такой постановке вопроса еще можно было бы рассчитывать на известный либерализм или снисхождение свыше, — нетерпимость нашей цензуры во время войны, подавление в стране свободного мнения можно сравнить разве лишь с порядками в царской России в самые жестокие времена реакции. Хотя американские простодушие и откровенность, якобы пользующиеся полнейшей безнаказанностью, и стали притчей во языцех, у нас в публичном обиходе допускалось одно только мнение относительно войны — положительное. Всякие иные взгляды в корне пресекались, хотя в Англии и Франции высказывать свои мнения в безобидной форме никому не запрещалось. В Нью-Йорке была приговорена к штрафу женщина, позволившая себе сказать, что «Англии нечего задирать нос перед Ирландией». Брошюра под заглавием «Завладеет ли Морган всем миром?», показывавшая, как некоторые лица наживаются на войне, сначала благополучно прошла через министерство юстиции, а затем автора вежливо попросили изменить заглавие «из патриотических соображений». Однако на этом дело не кончилось: спустя некоторое время министерство почт и телеграфа отказалось принимать злополучную брошюру — с уже измененным заглавием — к пересылке, и автору было недвусмысленно заявлено: «За распространение этого издания вы поплатитесь десятью годами тюрьмы. Как вам известно, оно нарушает закон о шпионаже».
А чего только не пели нам о гуманности будущих войн! Бесчеловечные методы войны осуждены навеки… Такие войны больше не повторятся!.. Как ни странно, ужасы Гражданской войны, а в особенности то, что позволяли себе северяне, было начисто забыто, равно как и пресловутые «водные процедуры» и «скоропалительные методы Джейка Смита» времен филиппинской кампании, когда американский офицер, проходя по фронту выстроившихся шеренгами туземцев, палил, расстреливая всех подряд, или когда тем же туземцам лили воду в рот и в нос, пока они не задохнутся, потому что бедняги отказывались выдать то, чего скорее всего не знали сами. У народов, так же как и у людей, короткая память. До того, как мы вступили в войну, дело и впрямь выглядело так, будто воевать собираются зубочистками, столь сильно было тогда предубеждение против всяких зверств. Впоследствии нас уверяли, что нам уже не придется воевать — разве только еще разок, чтобы покончить с войнами. А немного погодя мы уже сокрушались, что не можем преподнести неприятелю какой-нибудь такой сюрпризец, до какого ему ввек не додуматься, — чего бы лучше одним махом разнести всю их нацию! Мы отказывались водить дружбу с автократиями, хотя поистине превосходно уживались с японцами, китайцами, с царской Россией до ее падения, с Англией в Индии и с Англией в Египте — да, собственно, с кем угодно, исключая тех, кто воевал не на нашей стороне. Никогда этим проштрафившимся нациям уже не занять своего прежнего места в мире! И наряду с самодовольными рассуждениями по поводу невиданного расцвета нашей торговли, по поводу объединенного, наконец, железнодорожного хозяйства и новых, усовершенствованных методов учета продовольствия, по поводу успехов земледелия и «уроков самоотречения и гражданской сознательности» — тут же, как ни странно, заявлялось, что война — это заведомое зло и что немцы кругом виноваты. «Целое тысячелетие не изгладит воспоминаний о немецких преступлениях. Германия вернет себе свое доброе имя только одновременно с Иудой» (газета
«Энкуайрер», выходившая в городе Цинциннати, март 1918 г.). И это говорится сразу же после только что процитированных умильных замечаний о войне и напечатано в том же номере газеты! Как вам нравится такая национальная точка зрения? Разве это не называется сидеть между двух стульев!Поистине было время, когда вам невольно приходило в голову, что Америка страдает размягчением мозга. Все ее самостоятельное значение, как передовой нации, нации с ясным сознанием, казалось, зачеркивалось и, подобно тому, как пчела или коралл выполняют, по-видимому, одну-две функции в планах природы — одна собирает мед и способствует опылению цветов, а другой строит коралловый остров, — так и американцы словно бы предназначены самой природой проектировать и строить механизмы; пустить же их в дело, извлечь из них максимальный эффект у них не хватает ни мужества, ни умственных способностей. Можно было подумать, что, удостоверившись в своеобразных дарованиях и умственной ограниченности американцев, природа позволила немцам, англичанам и японцам пользоваться плодами их усилий, как мы пользуемся трудами пчелы и морского коралла, предоставляя им все так же трудиться со слепотою и настойчивостью безмозглого автомата. Среднему американцу, которому ничего не стоит изобрести самолет, подводную лодку, оптический прицел для орудия, вращающуюся башню, броненосный крейсер, линкор и т. п., сначала внушали, что у него слишком слабые нервы, чтобы пустить все это в ход; затем, что «гордость не позволяет» ему снизойти до этого; наконец, что у него не хватит пороху, чтобы как мужчине встретить суровые требования реальной жизни. Потом, наоборот, его начали убеждать, что он вояка по призванию и всех заткнет за пояс. Когда же он в полной мере доказывал это, ему продолжали внушать, что его миссия опять-таки в том, чтобы спасать мир, а не в том, чтобы отстаивать свои собственные интересы. Его великие изобретения ставились на полку, как игрушки, или же продавались другим, или, на худой конец, им предстояло послужить высокой моральной цели — и только!
Ибо, заметьте, пока не грянет гром, каждый вопрос всегда рассматривался — да и ныне рассматривается — средним американцем с точки зрения морали — причем в том узкоограниченном смысле, в каком он всегда ее понимал. Вы могли изобрести линкор — для целей самообороны, а значит, и для того, чтобы убивать других; но, если вы пускали его в ход не во имя какой-нибудь христианской или высокоморальной цели, или если им завладевал (и пользовался!) ваш противник, который знать не хотел никаких христианских принципов, то это был ужасный грех, позор, моральное преступление, которого не искупить и за тысячу лет. В глазах американца любое оружие, предназначенное для убийства, как бы ни было велико его разрушительное действие и как ни ужасна причиняемая им смерть, вполне оправдано, лишь бы где-то впереди маячила некая благая цель. И определить эту благую цель якобы призван он сам. И вот, к великому своему смущению, он убеждается, — как не раз убеждался, — что его пулемет, его аэроплан, или подводная лодка, или линкор, или химическое изобретение попали в руки дикаря, язычника, который, ничем не смущаясь, позволяет себе повернуть это изобретение против его же автора; мало того, — и христианская душа американца никак не может этого переварить, — в руках противника оружие действует ничуть не хуже, чем в его собственных руках. Природа — или бог — так же мало мешает торпеде, выпущенной подводной лодкой противника, продырявить беззащитный торговый пароход, как мало помогает она христианской подводной лодке, старающейся потопить языческий линкор. Природе, видимо, дела нет до христианства и христианской морали — и это крайне шокирует американца. Он приходит к заключению, что надо на какой-то срок отрешиться от своих прекрасных теорий и драться всеми доступными средствами, — и так и поступает. И побеждает в результате. Но тем не менее, вопреки всякой очевидности, природа, по американским понятиям, строго придерживается моральных правил. Существуют обязательные, нерушимые христианские нормы, которыми она руководствуется. И когда благонравный американец вдруг узнает, что природа ведет себя не так, как должно, что она не считается со скрижалями завета, дарованными человечеству на горе Синай, или же с нагорной проповедью, он приходит в неописуемый ужас. Что такое? Природа отступает от десяти заповедей? Так, значит, слабые не унаследуют землю? «Не убий» — не обязательный закон для всех? «Не укради» и «не прелюбодействуй» — не химический или по крайней мере не психологический закон, которому послушно все на свете? Кто это сказал? Где же господь наш, преподавший нам это? Почему он за нас не заступается? Почему не поразит он врага в его богохульственной гордыне, не уничтожит его за осмеяние этих основных истин?
Но увы! Господь не внемлет, и вот американец, махнув рукой на все свои теории, берется за дело и, засучив рукава, вступает в драку наравне с язычниками. И только после того, как с него спала эта моралистическая и ханжеская короста и благонравный американец проявил себя во всем естестве своих опасных первобытных инстинктов, — только тогда в событиях происходит крутой перелом. До этого у американцев дела шли как нельзя хуже. Язычники, играя на их слабой струнке, забирали у них все их хитрые изобретения, отложенные в сторону за ненадобностью, и использовали в своих собственных «аморальных» целях. Машины и изобретения американца, которые тот почитал орудиями справедливого возмездия, с таким же успехом служили несправедливым целям язычников, как и ему самому. К полному его ужасу и к величайшему ущербу для его христианских воззрений, он снова и снова убеждался, что для того, чтобы преуспеть, ему следует не только изобретать коварное смертоносное оружие, но и применять его по назначению — в том духе, в каком задумали его он сам или другие нации, — ибо беспринципная природа проявляет себя в действиях других наций так же успешно, как и в действиях благочестивых американцев. Иными словами, природа не знает ни христианства, ни морали в том смысле, какой придают этим понятиям народ или организованное общество, пытающееся защитить свое внутреннее устройство и привычные позиции, — и никакие душеспасительные рассуждения на нее не действуют. Природа, или бог — называйте как угодно, показала, что ей дела нет до того, что станет с американцем и со всеми его теориями, как религиозными, так и всякими другими, если он не способен постоять за себя. Человек или нация должны быть богаты и сильны для того, чтобы выжить; если бы немцы были сильнее, они, несомненно, победили бы, несмотря ни на что. Десятки тысяч богов языческого Пантеона не спасли древний Рим от разлагающего пацифистского влияния, которое принесло с собой христианство, — и он погиб. Десять миллионов христианских церквей, проповедующих мир и осуждающих войну, не могли спасти и не спасли Америку и никакую другую страну от нации, которая все свои надежды возложила на войну и на беспощадные силы природы. Только большая военная мощь, достигнутая нами, могла это сделать — и сделала.
Эти столь ярко выраженные особенности американских взглядов и умонастроений проявляются и в других вопросах. Например, в отношении к неграм. К 1700 году рабство, существовавшее в колониальной Америке не как общий закон, а скорее как выражение личного произвола и деспотизма, закрепляется как экономический институт. Система подневольного труда всегда применялась в английских колониях, будь то в отношении индейцев, белых или негров, но в отношении негров оказалось, по-видимому, выгодным узаконить рабство, — хотя негр по закону был таким же свободным человеком, как и всякий другой. Позднее, когда возникло деление на промышленный Север и плантаторский Юг, рабский труд стал характерен для Южных штатов, а вскоре обозначились и границы Черного пояса. Такие штаты, как Джорджия и Южная Каролина, особенно рьяно требовали применения рабского труда на своих рисовых, хлопковых и табачных плантациях. На Севере, наоборот, система эта оказалась непригодной: здесь рано укоренилось предубеждение как против негритянского населения вообще, так и против рабства. Нельзя всецело объяснять это особыми экономическими условиями, ссылаясь на то, что на Севере было невыгодно держать рабов. Всегда и везде находятся люди, чья совесть не мирится с рабством, но был бы их голос услышан, если бы труд негров оказался так же рентабелен на Севере, как и на Юге, — это другой вопрос. Джефферсон, например, в своем первоначальном проекте Декларации независимости предусматривал отмену рабства, но, приняв во внимание выгодность рабовладельческой системы для южных колоний, впоследствии вычеркнул этот пункт. В 1712 и 1741 годах негров беспрепятственно линчевали и сжигали в Нью-Йорке — исключительно острастки ради, чтобы не вздумали бунтовать. Уже в 1709 году в Нью-Йорке был учрежден невольничий рынок.