Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Я понимаю - был бы это Честертон, чей патер Браун раскрывает преступления, полагаясь исключительно на духовную идентификацию со злодеем, парадоксальные метафизические догадки, библейские подсказки; с Честертона и взятки гладки - убежденный католик, сказочник, чьи детективы больше похожи на сны, чем на теоремы. Но Дойл, умудрявшийся за самым сказочным и романтическим антуражем разглядеть банальную корысть; Дойл - патриот, военный врач и историк, консервативный публицист, приятель Киплинга; Дойл - велосипедист, автомобилист, спортсмен! Что заставило этого апологета «бремени белых», рационалиста, человека настолько здорового и прямого, что изломанным невротикам декадентской эпохи это казалось оскорбительным, доказывать существование «маленького народца» и возможности диалога с умершими?! Неужели гибель на войне брата, сына и двух племянников? Об этом - и о роковой мистической подоплеке этих трагедий - у Марии Галиной есть отличный рассказ «Сержант
Ответ мне подсказала недавняя сетевая дискуссия с убежденными дарвинистами, материалистами, позитивистами и иными технократами базаровского толка, презирающими все гуманитарное и всех, кто смеет усомниться в научной картине мира. Напоминания о том, что когда-то строгой наукой считалась алхимия, их не убеждают. Они полагают, что наука отбирает у овцы мечту о пастухе,- то есть мир, лишенный Бога, свободнее, гуманнее и чище. Правда, презрение редко (гораздо реже веры) совмещается с гуманностью, а в нешуточной ярости, с которой позитивисты громят все антинаучное, как-то не прослеживается ни свободы, ни чистоты. Сплошные стадность и подспудная уязвленность. Собственно, об этом Тургенев и написал «Отцов и детей» - как гибнет человек, не верящий «во все такие штуки». И растет из Базарова в финале предсказанный им лопух, напоминая «о вечном примирении и о жизни бесконечной». Их, может быть, и нет - ни вечной жизни, ни примирения. Но тот, кто их допускает, ведет себя как-то лучше, как-то человечней; а опыт подсказывает мне, что если какая-то вещь человечней - то она и реалистичней…
Я спросил как-то философа Константина Крылова, чем, на его взгляд, отличается верующий от материалиста: ведь моральных различий нет - мало ли мы знаем высокоморальных атеистов и агностиков, мало ли фарисеев и торгашей в храмах? На что Крылов мгновенно ответил: отличия религиозного сознания - любопытство и благодарность. Благодарность - желание обратиться к кому-то конкретному и сказать спасибо за все вот это. А любопытство - категорическое несогласие мириться с тем, что все познаваемо; сознание относительности своих знаний, неокончательности. Я понимаю, что позитивизм предлагает человеку гораздо более гордую позицию - почти сверхчеловечность: я все знаю или, по крайней мере, могу узнать. А все верующие - трусы, бараны, нуждающиеся в пастыре, дети, мечтающие о розге… Знаем, плавали, слышали, наблюдали в действии. Не впечатляет.
И вот я думаю: Дойл - с его абсолютной верой в мораль, с его добровольчеством 1914 года, с его прямотой, добротой, заботой о читателе - элементарно не был бы возможен без этой его смешной и детской веры в высшие начала, незримые связи и «малые народцы»; иначе в его мире поселилось бы то позитивистское самодовольство, которое в конце концов разъедает и разлагает все тоталитарные утопии. Это так же необходимо в его системе ценностей, как вершина пирамиды, все ребра которой устремлены ввысь, в единую точку. Этой точки не видно, но она есть. Потому что без нее никакой Холмс никогда не догонит никакого Мориарти. Ведь детектив - и тут уже прав Честертон со своим гениальным «Четвергом» - всегда ищет не преступника, а Высшую Справедливость. По земным приметам - небесную закономерность. И если находит - то не конкретного мелкого беса, а того самого Бога, который в финале «Четверга» бросает преследующим его сыщикам смешные записочки.
Кстати, я не так уж уверен, что Дойл действительно верил в фей. Кто знает. Я просто знаю, что они есть, чего бы там на старости лет ни болтали девочки из Коттингли.
7 июля 2010 года
Остров Святой России
15 июля 1815 года, ровно 195 лет назад, сорокашестилетний Наполеон Бонапарт вступил на остров Святой Елены, которому, по собственному признанию, предпочел бы могилу. Гнусным предательством Англии, под покровительство которой император отдался после поражения в Бельгии, возмущался весь мир, и больше всех — романтические поэты. Решение британского правительства было в самом деле жесточе смертного приговора: по точному замечанию Дживелегова — человек, которому Европа была мала, оказался заперт на скале посреди моря, в 2800 километрах от ближайшей суши
15 июля 1815 года, ровно 195 лет назад, сорокашестилетний Наполеон Бонапарт вступил на остров Святой Елены, которому, по собственному признанию, предпочел бы могилу. Гнусным предательством Англии, под покровительство которой император отдался после поражения в Бельгии, возмущался весь мир, и больше всех — романтические поэты. Решение британского правительства было в самом деле жесточе смертного приговора: по точному замечанию Дживелегова — человек, которому Европа была мала, оказался заперт на скале посреди моря, в 2800 километрах от ближайшей суши.
Как
относиться к Наполеону сегодня — вопрос столь необъятный, что трогать его боятся; особенно в России, где ассоциации со Сталиным неизбежны. У нас еще любят вспоминать под это же дело Карла XII, которому Станислав Куняев посвятил свое единственное, на мой вкус, хорошее стихотворение — «А все-таки нация чтит короля» (имея в виду, как он признавался, все того же Иосифа Горийского). Ну да, «уровень жизни понизил», «уровень славы повысил», и мы его победили, и правильно сделали, но как-то при этом уважаем. Просто в случае с Наполеоном матрица очень уж наглядна: в России любят деятелей этого типа, они нам милей, чем скучные законники или плоские либералы, нам нравится их грубость, их остроумие, сила, несомненный талант — но именно Россия становится их могилой, «и начинанья, взнесшиеся мощно» увязают в местных болотах. После чего все заканчивается либо пуговицей при Фредрикстене (Карлу пробили висок русской пуговицей, забитой в мушкет), либо каменной шишкой («черные стены с подножием пены» — Цветаева была последним из русских поэтов, влюбленных в Наполеона). Да и в случае Сталина, в общем, все тоже кончилось не ахти — Россия сожрала и сталинскую империю, не выстроив, правда, на ее месте ничего более убедительного; но это пока.Трудней всего совместить в отдельно взятой голове лермонтовское «Бородино» и его же «Св. Елену» с проклятием Франции: «Порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней» (а скала среди Атлантики, стало быть, заслужила). Лермонтов и сам чувствовал, что есть тут некоторое противоречие, в его случае более заметное, чем, скажем, у Пушкина. Пушкин-то был к Наполеону амбивалентней — см. «Рефутацию г-на Беранжера» (в действительности относившуюся к песенке пьяницы и отъявленного бонапартиста Поля Дебро): там мы найдем и «Бонапарта-буяна», и запальчивое «как бубен гол и лыс» применительно к бегству из Москвы. Лермонтов же любил Наполеона никак не меньше, чем Россию, к которой питал, как известно, «странную любовь»; и уж, конечно, черный мундир Наполеона, столь скромный на фоне блистающей свиты, нравился ему больше «мундиров голубых». Лермонтов специально написал «Двух великанов», дабы это противоречие снять или смягчить, но стихи получились тоже не без загадки: «трехнедельный удалец», конечно, уничижительно сказано, но самое грубое слово — «дерзновенный», «дерзкий». И загадочный финал: «Но упал он в дальнем море, на неведомый гранит, там, где буря на просторе над пучиною шумит», — то есть упал там, где хорошо, где все так по-лермонтовски, он же, мятежный, ищет бури! А старый русский великан в шапке золота литого так и остался, где был. И непонятно еще, кто в моральном выигрыше. Потому что даже для Пушкина век наш гнусен именно потому, что верх над величественным злодеем берет обычный человек — «тиран, предатель или узник». История Наполеона для романтиков первой половины века — как раз сага о том, как тиран, предатель и узник взяли верх над великим человеком; для романтика величие превыше всех добродетелей.
Россия словно нарочно создана Богом для того, чтобы служить могилой для сверхчеловеков и сверхчеловеческого — а если б не она, они бы, чего доброго, в самом деле захватили мир
Дальше явился Толстой — и спутал все карты. С «Войной и миром» случился некий парадокс: «Илиада» у нас явилась позже «Одиссеи». Эпическая поэма о странствиях хитреца уже была написана, хоть и не закончена, — Гоголь взялся бы и за русскую «Илиаду», но был человек сугубо штатский. Пришлось артиллерийскому офицеру браться за фундаментальный эпос, задающий нравственные координаты нации — ибо только война их и проявляет, — за книгу о том, как, собственно, устроен русский мир, о том, кому и за что в нем воздается.
Выясняется, что главные добродетели в нем — не нравственность (нравственность есть и у пустоцвета Сони), не ум (умен и князь Василий), даже не храбрость (храбр и Долохов), но трудноформулируемые вещи, которые в конечном итоге побеждают все и вся. Это полнота проживания жизни, страсть, сила — то, что есть у Пьера и Наташи; это предельная, доходящая до мазохизма интеллектуальная честность князя Андрея; и наивная, сентиментальная доброта стариков — графа Ильи Андреевича, да, пожалуй, и светлейшего князя Михаила Илларионовича, пухлого, старого, беспомощного с виду.
А главное зло в толстовском мире — это делать что-либо для истории и славы, для самолюбования, для повышения самоуважения. И Наполеон у него занят только этим — а потому нет у него величия. Толстой был первым в европейской традиции, кто ему в величии отказал начисто. Тут он, пожалуй, перегнул палку, ибо вместо серьезного, как ни крути, полководца, храброго человека и умного политика у него получился комичный жирный человечек, больше всего озабоченный реакцией окружающих на свои напыщенные фразы; но Толстой опять же был первым, кто увидел в нем все-таки убийцу миллионов, и это начисто заслонило любые разговоры о величии. И величайшим полководцем столетия Толстой готов провозгласить Кутузова — делающего все, чтобы не воевать.