Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Постмодернизм, уравнявший и осмеявший любые догмы; постиндустриальный культ потребления, заменивший культ творчества; даже наше нынешнее духовное прозябание в состоянии полнейшей идейной неопределенности — все это реакции на ХХ век с его бойнями, и все это вместе Гессе назвал «фельетонистической эпохой». Он точно угадал главные ее приметы: самодовлеющую иронию, непременно предполагающую и насмешку автора над собой; попытку свести историю к анекдоту; вещизм, выражающийся в сугубо прикладном интересе к абстракциям (диссертация на тему «Ницше и дамские моды»); повальную моду на литературные опусы спортивных или светских знаменитостей, где имя важнее содержания…
Наступление же фельетонной эпохи автор склонен объяснять «симптомами ужаса, охватившего дух, который на закате эпохи мнимого процветания и мнимых побед внезапно оказался перед пустотой, перед тяжкой материальной нуждой, перед полосой политических и военных бурь и перед стремительно растущим
Вот все это, в точности, мы сейчас и переживаем; и единственно адекватным ответом на такое положение вещей является не борьба с ним, почти наверняка напрасная, не просветительство, не попытка противопоставить фельетонизму что-то серьезное и правильное, — а уход гуманитариев, творцов и мыслителей в Касталию, которую прочий мир заботливо, хоть и не слишком щедро содержит. Главным занятием кастальского братства является игра в бисер, которая, если сегодня перечесть текст, больше всего похожа на предсказанный в тридцатые годы структурализм: «Игра игр развилась до некоего универсального языка, посредством которого оказывается возможным выражать ценности духа в осмысленных знаках и сопрягать их между собой». Однако по большому счету совершенно не важно, чем занимались ученые и художники в прелестном и отдаленном уголке; важно наличие такого уголка.
В апреле этого года Виталий Третьяков выступил в «Известиях» с призывом «Даешь гуманитарное Сколково!», и мысль эта, сама по себе исключительно здравая и своевременная, потонула в хоре насмешек — причем смеялись не столько форумные завсегдатаи, которым решительно все равно, о чем улюлюкать, а и гуманитарии-профессионалы, которым сам Бог велел радоваться такой перспективе. Думаю, тут все дело в термине «Сколково».
В сознании многих Сколково ассоциируется с попыткой идеологизации точных наук, с нагибанием олигархата, дабы он выделил деньги на питомник гениев, и даже с марфинской шарашкой, описанной Солженицыным. Кампанейщина способна бросить тень на любую светлую идею. Вдобавок Сколкову сильно мешает прагматизм — двигателем науки всегда являлись идеалистические соображения, а в Сколкове ей предлагается вдохновляться государственными поощрениями, скорыми внедрениями и финансовыми эффектами. Заметим, что только что получивший Нобелевскую премию графен воспринимался поначалу как эффектное, но совершенно бесполезное открытие, а Андрей Гейм успел даже получить Шнобелевскую премию за самые абсурдные научные интересы (правда, тогда он занимался не графеном, а поведением лягушек в магнитном поле; но не забудем и того, что за Шнобелевкой уже трижды следовала Нобелевка).
Нам не нужно гуманитарное Сколково. Нам нужна Касталия, то есть нечто радикально отделенное от идеологии и нужд момента. Государство, в общем, должно платить гуманитариям за то, чтобы они занимались своим делом и не путались под ногами — а то количество безработных или люмпенизированных филологов и историков стало сегодня критическим. И спонсировать их государство должно не потому, что от их исследований — пусть даже социологических, объективно полезных, — возможен в будущем какой-то толк, а потому, что гуманитарные изыскания являются наиболее душеполезным, наиболее достойным занятием человека. А государство в идеале — если оно действительно заботится о самосохранении — должно стремиться именно к тому, чтобы обеспечить максимум своих подданных достойными занятиями.
Что до вечного и сильно уже поднадоевшего вопроса «Откуда деньги?», то Гессе уже на него ответил в той же «Игре», где магистр Кнехт отвечает на язвительную реплику Плинио Дезиньори: «Касталия стоит стране в год хорошенькую сумму». «Да уж, — отвечает Кнехт, — сумма эта составляет примерно десятую часть того, что страна в воинственные времена расходовала на вооружение солдат». В России столько безумных трат — от демонтажа Петра до молодежных движений, — что как-нибудь небольшая сеть университетов, колледжей и клубов не разорила бы бюджета. Есть и почти идеальное место для такого гуманитарного академгородка — Переделкино с его традициями писательского поселка. Оно могло бы стать сущей Меккой для интеллектуалов всего мира — тем более что Россия вообще многократно доказала необходимость среды для научного или художественного творчества и всегда преуспевала в создании таких сред.
Тут и общество «Арзамас» с его обедами и шубами, и бесконечные кружки середины позапрошлого века, и огромная субкультура подполья, и башня Вячеслава Иванова, и новосибирский Академгородок с клубом «Под интегралом», и Тартуская школа, которая кажется выстроенной по лекалам Гессе (тем более что и занимались там почти тем же, и отбирали людей по тем же принципам). Россия сильна не столько в технических прорывах, для которых обычно в самом деле требуются шарашки, сколько в создании прекрасных, уютных, легендарных субкультур — иногда подпольных, иногда легальных. В силу разных причин сектантство становится здесь оптимальной формой религиозной
жизни, о чем — каждый со своих позиций — убедительно рассказали А. Эткинд (в «Хлысте») и М. Эпштейн (в «Новом сектантстве»). Гуманитарная субкультура в Переделкине — при условии полного государственного невмешательства в ее научную и культурную деятельность, — была бы оптимальной моделью сегодняшней русской Касталии, и это было бы то самое, что Россия сегодня может предложить миру в духовной сфере. Грубо говоря, сделать там еще один Тартуский университет (сам он, сколько могу судить, сегодня далек от прежнего блеска) и окружить его сетью клубов, фестивальных залов, дискуссионных и гастрольных площадок — вот рецепт, позволяющий задействовать множество безработных рук и голов, а заодно инициировать в Отечестве настоящее брожение умов. Тем более что весьма скромные средства, которые на это в самом деле могут понадобиться, будут в противном случае не потрачены на что-то дельное, а попросту разворованы, как это бывает со всеми российскими деньгами, не вложенными в великий и бесполезный проект.Не надо нам гуманитарного Сколкова. Даешь Касталию. Тем более что осколок ее по-прежнему жив на каждой московской кухне.
7 октября 2010 года
Из «Энеиды» два стиха
2080-летие со дня рождения крупнейшего римского поэта Публия Вергилия Марона, родившегося неподалеку от Мантуи 15 октября 70 года до н. э., было в России отмечено скромно — ни тебе гуляний, ни торжественного концерта. Да и в Риме не особенно праздновали. Это досадно: поэт был наипервейший, а главное — государствообразующий.
В основе каждой нации лежат два эпоса — о войне и странствии. У греков это сами знаете что, у римлян — «Энеида», в первой половине которой странствуют, а во второй — воюют. В России такого эпоса не было очень долго, пока не появилась отечественная «Одиссея» в исполнении Гоголя, а двадцать лет спустя — «Илиада» работы Толстого. Русской «Энеиды» быть не могло, потому что Россия — не Рим. Как справедливо замечено в статье Михаила Гаспарова «Вергилий — поэт будущего», лучшей, вероятно, из всей русскоязычной вергилианы, в России этому автору не везло: его не понимали и не любили.
Причина, думаю, не в трудности текстов, для понимания которых нужно знать колоссальное количество реалий — бытовых и мифологических; Гомер ненамного проще, но справляемся как-то. Дело именно в государственническом пафосе, в поэтизации национальной миссии, а с этим у нас трудно. В том, что Август привлек Вергилия к созданию новой римской мифологии, не было ничего компрометирующего: кому же и создавать идеологию, как не поэту; но у нас это традиционно выглядит как сервильность, а то и предательство музы. Онегин помнил, хоть не без греха, из «Энеиды» два стиха — можно предположить, что это были знаменитые стихи из песни шестой. Выше там сказано, что пусть, мол, другие куют одухотворенную бронзу, режут из мрамора лики, тростью расчерчивают пути светил или ораторствуют — «Ты же народами править, о римлянин, властию помни, вот искусства твои — утверждать обычаи мира, покоренных щадить и сражать непокорных» (пер. А. Артюшкова).
Гаспаров подробно, хоть и с римским лаконизмом, разбирает гражданские добродетели, как их понимал Вергилий (и, следуя ему, постреспубликанский Рим): Эней — герой загадочный, почти безликий, личность он стер в угоду задаче. Минимум человеческого, максимум сверхчеловеческого: долг, отвага, дозированное милосердие, а главное — способность ставить на будущее, принося настоящее в жертву. «Были эпохи, верившие в будущее и отрекавшиеся от прошлого, и для них героем „Энеиды“ был Эней; были эпохи, предпочитавшие верить в настоящее и жалеть о прошлом, и для них героем „Энеиды“ была Дидона», — замечает Гаспаров. Дидона нам в самом деле ближе, особенно после всех ужасов XX века, когда мы тоже — грешным делом — ставили на будущее.
Проблема в том, что мы сегодня стоим перед необходимостью заново сформулировать собственную задачу в мире (не хочу прибегать к стершемуся словосочетанию «национальная идея», упомяни его — точно ничего не получится). Пусть другие куют, болтают, строят машины и компьютеры, городят огороды и обводняют пески — а ты, русский, помни… И здесь мы останавливаемся в нерешительности.
Разумеется, чтобы у тебя завелся Вергилий, надо быть Августом, обратившимся не к сонму бесчисленных природных стихотворцев, а к самому нелюдимому, утонченному, сложно пишущему поэту, уверенному, что на каждую строчку должен приходиться один небывалый эпитет или рискованное сравнение; к поэту, чей дневной улов иногда ограничивался единственным полустишием; к автору прихотливо построенных «Буколик» и натурфилософских «Георгик». (Любители всюду разглядеть продажность или просто личные нелюбители автора этих строк увидят тут завуалированное предложение: меня, меня возьмите! Но даже если б такое поведение и было в моей природе, я не сравнил бы себя с Вергилием в юбилейной колонке, поскольку «Энеиду» все-таки читал.)