Статьи из журнала «Сеанс»
Шрифт:
В сценарии (который, к слову сказать, хуже фильма) все выглядело несколько оптимистичнее: там герои оставались в семьях, надеясь если не начать новую жизнь, так уж хоть укрепить старую. В фильме все грубее, проще, никакой надежды нет, и заладится ли у них пресловутая старая жизнь — неясно. Это не волевое решение, не следование долгу, а как раз полное отсутствие воли, готовность довольствоваться полужизнью. И это тоже точно — сегодняшние граждане в массе своей категорически не готовы к осмысленному решению.
Кстати, пасмурные города — еще один символ неразрешимого выбора: то, что история сделана московско-питерской, вполне соответствует вечным русским метаниям. Либо жить по-питерски, либо по-московски, — но драма в том, что и Питер давно не тот западный, имперский, умышленный город, символ перспективы и линейности, и Москва давно не та добрая и жестокая купчиха, символ азиатской цикличности. Все выродилось, как вырождается усадебный интерьер в гостинично-санаторный номер: какая разница, номер ли в «Рэдисон», комната ли в разваливающемся санатории?
№ 29/30, декабрь 2007 года
For mat
В новом романе Александра Мелихова «Обитель блаженных» проводится занятная мысль о том, что профанирование филологии начинается со стирания междужанровых границ (впрочем, именно стирание границ —
Самым употребительным термином этого ряда — назовем его, что ли, рядом предельно обобщающих понятий, — стал пресловутый «формат». Как «текст» объединяет собою целый ряд понятий: роман, повесть, рассказ, инструкция, жизнь, говно, любой вообще объект анализа, так и «формат» отменил множество упраздненных терминов. Когда обобщающее слово заменяет несколько упраздненных слов, а за ними и предметов — происходит нечто вроде замены многобожия (с его разветвленной системой понятий и отношений) на монотеизм (с его предельно упрощенной схемой отношений между клерком и боссом). Раньше мы говорили: жанр, хронометраж, требования начальства, цензурные условия, конъюнктура. Теперь все эти понятия заменены одним: формат.
Исходя из этого, дадим определение — пока не прагматическое, т. е. не дающее руководства к использованию «формата», но чисто семантическое. Форматом называется совокупность требований к произведению искусства, претендующему на известный уровень публичности и оплаты. Это требования жанровые, структурные, смысловые, политические, эстетические — все в кучу. Одной из причин живучести самого понятия «формат» является лестность и даже комплиментарность антонимического понятия «неформат». Раньше, если ваш текст (во всей совокупности значений, вплоть до говна и жизни) не удовлетворял требованиям заказчика, вам могли сказать, что это халтура, плагиат или подрыв основ государственности. Теперь вам говорят лишь, что это неформат — то есть ваш продукт не удовлетворяет нашим требованиям, но это может служить и гарантией его качества, слишком высокого для нашей аудитории. Как слово «формат» снимает с говорящего всякие обязанности по разъяснению тех или иных ограничений (у нас такой формат — и точка, и мы не обязаны ничего обосновывать), так и слово «неформат» снимает всякие претензии к творцу: он не попал в установленные нами рамки, но это, может, и к лучшему? Слово «неформат», при всем сходстве морфологии и фонетики, не имеет ничего общего с «неликвидом» или «некондицией»: в мире, где потребление является главной доблестью, а тираж — главным показателем качества, неформатность продукта отнюдь не означает его второсортности. Скорее напротив. «Война и мир» — чистый неформат с точки зрения сегодняшнего школьника, но в этом ее главная ценность: форматная литература забывается через день после прочтения.
«Формат» — чрезвычайно удобный термин: он не только позволяет цензору-редактору облегчить процедуру отказа, но и обезличивает самого редактора, упраздняет принимающую сторону. Всякая работа завершается актом приемки, и этот акт обычно осуществляется конкретным человеком, портящим себе на этой работе кровь и нервы. Сегодня приемщик — кстати, неизбежная инстанция во всех видах современного искусства, сменившая традиционный главлит, редактора, корректора и прочая, — может ограничиться грустной констатацией: увы, это не наш формат. Формат безлик, ни за что ни перед кем не отвечает, с ним не поспоришь, его не переформатируешь. Вы не влезаете в наше прокрустово ложе. Идите искать другое ложе — это не возбраняется. Важная черта формата заключается в том, что он является именно совокупностью НАВЯЗАННЫХ требований: и автор, и редактор, и руководитель одинаково подчинены ему. Скажем, с точки зрения главного редактора журнала «Новый мир» образца 1975 года, «Архипелаг ГУЛАГ» есть безусловный неформат. Вместо того чтобы объяснять автору и читателю губительность этой книги для советской власти и радикальность ее философии, неприемлемой в условиях зрелого социализма, — редактор может ограничиться словами о формате, и все будет ясно. За формат никто не должен отвечать — он спущен сверху, как золотое сечение. Это некая расчеловеченная, платоновская сущность, никем не навязанная, бывшая всегда. Что-то вроде старой (и очень платоновской по сути) формулировки Мандельштама: «Размеры ничьи, размеры Божьи. А вот ритм — собственность поэта». Так и тут: форматы ничьи, форматы Божьи. Правда, они в большинстве своем слизаны с западного стандарта, — но ведь и на Западе их никто не придумывал. К ним просто раньше прорылись. Формат — нечто вроде абсолютной формулы, формы: ток-шоу для домохозяек не должно длиться долее часа и не может освещать проблемы древнегреческой философии. Таково его имманентное свойство. Диктат форм есть диктат куда более абсолютный, нежели произвол личностей. Формат — в чистом виде диктатура закона: вы должны потратить на эту тему пять тысяч знаков и ни запятой более. В этом смысле понятие формата сродни классицистическому канону: единство времени, места и действия, конфликт между чувством и долгом, каждое имя что-нибудь значит. В сонете четырнадцать строк, а если двадцать, то это неформат, несонет.
Само по себе подобное понимание законов искусства имеет ровно один минус, а именно: сильно затрудняет развитие любого вида человеческой деятельности. Жестко формализованное (форматизованное) творчество получает, конечно, дополнительный стимул — ибо препятствие для того и существует, чтобы его преодолевать, — но очень скоро коснеет и вырождается в беспомощный самоповтор. Человечество ставит себе препоны лишь для того, чтобы ломать их в конце концов, — ибо все великое рождается на стыке жанров или в междужанровом пространстве, а истинный реализм заключается в преодолении ползучего правдоподобия. Понятие формата тоже рано или поздно должно быть упразднено — но в том-то и штука, что оно непреодолимо. В философии
потребления существует чудовищный принцип: предмет продается лишь потому, что он привычен, узнаваем, любим. Вскрывая банку тушенки, вы должны быть твердо уверены, что не обнаружите там рыбу, т. е. неформат с точки зрения туриста. Включая телевизор с намерением пронаблюдать домохозяйское шоу, вы должны точно знать, что не будете загружены структурализмом. Формат в наше время есть прежде всего понятие коммерческое: автор должен соответствовать четким границам не потому, что это важное эстетическое условие (как сковывающая «Догма» фон Триера, надуманный «Манифест» Манского или упомянутый классицистический канон), а потому, что иначе его товар не будет продаваться. Это наивное и глубоко ложное по сути своей требование не учитывает истинной психологии потребителя: ведь даже тушенка приедается, а клонированное искусство наскучивает еще быстрее. Чтобы спасти бренд «Борис Акунин» или «Дарья Донцова», их надо регулярно обновлять — роман Акунина о любви или Донцовой о войне продавался бы лучше очередного стопроцентно предсказуемого детектива; это понял Перес-Реверте, вовремя сменивший формат, или Пелевин, меняющий форматы регулярно. Однако большинство российских газетных и телевизионных начальников, менеджеров от культуры, торговцев искусством до сих пор категорически не принимают самой идеи ре-форматирования: ребрендинг чаще всего сводится к замене красного цвета синим, а русских букв латинскими. Формат на то и формат, чтобы от него не отступали, то есть чтобы сама идея развития (ре-форматирования, ре-формы) не приходила в буйную голову творца или понурую головенку потребителя.Разумеется, такая тактика довольно плодотворна в небольших исторических промежутках. Но в серьезной, стратегической исторической перспективе она приводит к тому, что упраздняется не только конкретный формат, но и само понятие принудительного паттерна эстетических и коммерческих требований, тьфу, блядь, не могу больше, заебало.
Простите.
Это травматичный, но в конечном итоге благотворный опыт. Для искусства, как известно, наиболее плодотворен именно краткий промежуток между разрушением системы старых форматов и окостенением новых.
№ 29/30, декабрь 2007 года
Биолог
Был политэкономический анекдот про четыре фундаментальных противоречия социализма: «Все говорят, что все есть, но ничего нет. Ничего нет, но у всех все есть. У всех все есть, но все недовольны. Все недовольны, но голосуют „за“ и говорят, что все есть». Видимо, состоять из противоречий — российская карма, распространяющаяся и на самых типичных представителей каждого крупного русского бизнеса, от политики до телевидения. В этом смысле Константин Эрнст — явление глубоко русское. Все знают, что он талантлив, — но почти никто не скажет, что он, собственно, сделал талантливого за последние десять лет. Все понимают, что он умен и наделен вкусом, — но почти никто не обнаруживает признаков ума и вкуса в большинстве его проектов. Никто не сомневается в его профессионализме — но и смотреть Первый канал тоже мало кто из нас способен. Давней программой о кино «Матадор» Эрнст создал чрезвычайно живучий миф о себе — это вообще было время живучих мифов, стремительно создающихся репутаций и устойчивых представлений: сегодня хоть стену лбом пробей, а тогдашнюю репутацию не переломишь. Знаю по себе: я тогда считался enfant terribl’ем — теперь давно уже не enfant, ни с какого боку не terrible, а все выслушиваю, что мне пора повзрослеть, поумнеть, взяться за ум и перестать эпатировать гусей.
Так вот, в начале девяностых Эрнст в самом деле создал миф о себе как об эстете, выдающемся телевизионном режиссере, серьезном киноведе (и все это в некотором смысле соответствовало действительности, потому что «Матадор» на фоне тогдашнего раздрызга выделялся). Время было безрыбное: генерация 1961–1967 годов рождения, в силу обстоятельств, породила огромное количество приспособленцев и конформистов — и крайне малочисленную прослойку творцов, ориентированных на художественное качество, а не на быстрые бабки. Всякий был на виду: уж на что поверхностен, хлесток и оскорбительно несправедлив бывал Денис Горелов, а считался тонким критиком и превосходным стилистом. Про феномен успеха Ренаты Литвиновой я уж не говорю — это сейчас всем понятно, что такое Рената Литвинова, и то некоторые сомневаются; а тогда и она, и Охлобыстин, и Качанов-младший хиляли за новое слово. На этом фоне Эрнст выглядел еще очень и очень.
Недавно мне пришлось (в связи с работой над биографией Окуджавы) перечитывать совершенно ныне забытую статью А.И.Солженицына «Образованщина» — удивительную смесь социологического исследования с обвинительным актом. Солженицын явственно обозначает свое раздражение по поводу численного роста интеллигенции — сопряженного с ее качественной деградацией; и раздражение это тем сильней, что сформулировать его причину автор не в состоянии. Интеллигенция плоха тем, что лояльна к власти? — но к власти были лояльны и Достоевский, и Леонтьев; что ж, и они образованцы? Интеллигенция далека от народа — а Розанов был сильно близок? А Гиппиус с Мережковским? Словом, обвинения Солженицына выглядели ретроградскими: типичные сетования человека традиции на то, что стало слишком много людей культуры, которые хочешь не хочешь как-то менее управляемы и более свободны. Однако пророческая правота автора подтвердилась в восьмидесятые и особенно в девяностые, когда образованщина получила все, о чем могла мечтать, — и все доблестно сдала. Культурный ренессанс, при котором тиражи толстых журналов перевалили за два миллиона, а кинематограф русского артхауса начисто убил все прочие жанры, — завершился апофеозом радио «Шансон», Петросяна и Робски, и все это сделали те самые люди, которых в начале девяностых провозгласили арбитрами вкуса. Приходится признать, что у интеллигентного человека могут быть любые убеждения — но само их наличие сугубо обязательно. Главной же чертой образованщины является вовсе не ее дистанцированность от пролетариата и крестьянства, не толерантность к властям и даже не поверхностность знаний, а повышенная адаптивность — тот самый конформизм, который единственным критерием жизненного успеха признает востребованность при всех режимах. Эта фантастическая эластичность по-настоящему явила себя уже в следующем поколении образованщины — в тех, кому в 1985 году было едва за двадцать. Александр Любимов, Константин Эрнст, Леонид Парфенов, Игорь Угольников, Александр Роднянский, Александр Цекало, Евгений Гришковец, а в некотором смысле и Сергей Сельянов, и Сергей Члиянц, и Валерий Тодоровский, который из всей этой обоймы выделяется более заметным отвращением к продюсерской деятельности и способностью к внятному художественному высказыванию, — вот наиболее заметные типажи в этой генерации. Константин Эрнст — не только наиболее успешный, но и наименее, так сказать, определенно-личный. Можно говорить о стилистике того же Гришковца, взглядах Любимова, даже стратегии Роднянского — но об Эрнсте можно сказать лишь, что этот человек на каждом этапе с наибольшей полнотой и старательностью выражает черты текущего момента. Его «Матадор» — квинтэссенция ранних девяностых, «Старые песни о главном» — концентрат девяностых поздних, «Дозоры» — символ текущего момента. Все это очень хорошо организовано, прибыльно, местами забавно — и довольно бессодержательно, что и обеспечивает нашему герою место первого человека на Первом канале.