Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Статьи

Успенский Глеб

Шрифт:

И вот, согласно тому смыслу, который разномысленные слушатели Достоевского придавали, каждый в отдельности, самому важному пункту, на котором вращались все детали речи, и последние были поняты и пригнаны к центру также по-своему, на свой образец. Те, которые, не вникая в сущность речи, просто довольствовались смирением Татьян, смирением букашки, проткнутой булавкой и до конца жизни безропотно шевелящей лапками, были, разумеется, очень довольны тем, что от этих булавок и букашек со временем произойдет нечто всемирно замечательное. Ни о ниве, ни о работе на ней такого рода господа, конечно, не думали. Быть проткнутой булавкой, — это-то, должно быть, и есть всечеловеческая заслуга, и в этом-то, должно быть, и заключается работа на родной ниве. Но те, кто "ниву" заменил "делом", те невольно, но неминуемо должны были искать в речи Достоевского и определений самого дела народного. В смысле этого определения такие слушатели, разумеется, должны были обращать особенное внимание не на те места речи, где говорится о тряпичности и дрянности разных человечишек, шатающихся по свету с надутыми на человечество губами, а на те места, на те выражения, где говорится о всечеловеческих страданиях, о том, что сердце русское наиболее к ним восприимчиво. Все, что было сказано в последнем смысле, принималось как указание, оправдание и объяснение.

В такого рода неправильном толковании наиболее торжественных мест речи Достоевского, конечно, виновато самовольство его слушателей, подставивших на место умилительного слова "нива" довольно грубоватое слово "дело". О том, правильно ли или неправильно понята речь Достоевского и нами и своевольцами, как и что мы поняли, — мы уж сказали. Более об

этом говорить не будем. Мы только хотим обратить внимание читателя на ту поистине громадную жажду, с которой значительная часть общества, если не все общество поголовно, ждет откуда бы то ни было указания на "дело", на народное "дело". Оно само, как видите, разыскивает эти указания там, где их даже и нет, само строит собственные свои теории из таких материалов, которые и собраны-то собственно затем, чтобы сказать — "перестань!"

III

Мы сказали выше, что этим недугом заражено почти все общество, потому что после освобождения крестьян буквально все общество стало на новую дорогу. Народный вопрос сам собой стал перед всеми; решение его не может не волновать всякого, и буквально всякий думает о нем по-своему. Именно неизбежность, обязательность, неминучесть мысли об этом вопросе, настоятельность определения "народного дела" дало последнему двадцатипятилетию ту, а не другую физиономию, и если эта физиономия не всегда и не всем приходилась по сердцу, то единственно потому, что "народное дело" не выяснялось во всей полноте и беспристрастии, к которому обязывает его серьезность и значение. Все впотьмах, все ощупью, все в беспомощном неведении. Предсказаний, шарад, ребусов насчет великого будущего, ходячих фраз, что "этого у нас нет", что мы такие-сякие — сухие и немазанные (на пушкинском празднике один оратор сказал: "у нас нет сословий!") — сколько угодно, а настоящего выяснения задач народного дела, задач, необходимых для всякого живущего на Руси, — потому что нельзя, невозможно целым поколениям жить о едином хлебе, — нет! Теперь вот, через двадцать пять весьма поучительных лет, нам говорят: "поди, мол, потрудись на какой-то родной ниве!" А где она? Что она? — неизвестно. Да еще со смирением! Не только нет мало-мальски правдивого, беспристрастного указания на самое дело, но даже и положение-то самой нивы, на которую приглашают потрудиться со смирением, как на грех, ни единым словом не уясняется.

В "Дневнике писателя" того же г. Достоевского (1877 г., № 2) есть две в этом отношении весьма характерные главы. Одна из них называется "Злоба дня в Европе", а другая, рядом с нею, "Русское решение вопроса". Параллель могла бы быть в высшей степени интересная, если бы была соблюдена автором равномерно во всех частях. Но этого-то именно и нет. Покуда дело идет о злобе дня в Европе, автор вполне последователен. Прежде всего он изображает происхождение данного положения вещей и, на основании этого положения, выводит заключение относительно того способа, которым может быть решен, или без которого решен не может быть, роковой, проклятый вопрос. Но как только дело касается России, никакого положения вещей нет, а прямо, с первой строки, начинаются ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады. Сделаем небольшую выписку. Вот что говорится о злобе дня в Европе. "В Европе был феодализм, были рыцари. Но в тысячу с лишком лет усилилась буржуазия и, наконец, задала повсеместно битву, разбила и согнала рыцарей и стала сама на их место. Исполнилась в лицах поговорка: "убирайся, а я на твое место". Но, став на место своих прежних господ и завладев собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу для своего благосостояния, из-за куска хлеба". Но, в свою очередь, этот новый хозяин, буржуа, "отлично хорошо понимает, что пролетарий, бывший в борьбе его с рыцарем еще ничтожным и слабым, очень может усилиться и даже усиливается с каждым днем. Он предчувствует, что когда тот усилится, то сковырнет и его с места, точно так же, как он сковырнул рыцаря, и точно так же скажет ему: "Убирайся, а я на твое место". Вот положение вещей в Европе, положение историческое, вполне объясняющее неизбежность борьбы не на живот, а на смерть между двумя борющимися сторонами, уже ставшими в боевую позицию. Г. Достоевский обстоятельно объясняет, почему ни та, ни другая сторона не могут уступить, почему вопрос не может быть поставлен на нравственную почву. Все эти объяснения в европейском решении вопроса о злобе дня, повторяем, основаны на исторически сложившемся положении вещей, очерк которого г. Достоевский приводит в начале статьи именно для того, чтобы читателю было понятно, почему дело решится так, а не иначе.

Но как только дело касается России, с первой же строки начинается отвлеченная (хотя и очень искусная) проповедь о самосовершенствовании. Ни о положении вещей в данную минуту, ни о прошлом, из которого оно вышло, — нет ни одного слова. На каждом шагу задаешь себе вопросы: какую-такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма божия? Если ту же, какая в Европе, то почему же там дело должно кончиться дракой, а не Власом? Если другую какую-нибудь, русскую злобу, особенную, то какую именно? Если бы г. Достоевский был последователен, то параллельно вышеприведенному изображению положения вещей должен бы был представить такое же и относительно России. В Европе, говорит он, были рыцари… а у нас были или не были? если не рыцари, то хоть простые грабители, откупа например, которые опаивали народ дурманом, организм, физическое здоровье его расстраивавшие? Забирались не только в карман, а в самую кровь. В Европе вот, говорит г. Достоевский, буржуа не дает пролетарию жить на свете… А у нас есть ли что-нибудь в этом роде? Для кого устроены банки всевозможных родов и видов, кто играет на бирже, съедает миллионы гарантий и субсидий? И достаточно ли в таких делах Власа, собирающего на построение храма божия? Решительно нельзя понять, почему на Руси люди будут только самосовершенствоваться? Единственное объяснение этому, кажется, состоит в том, что люди эти вообще ужасно развращены, испорчены. И опять неизвестно, кто их испортил, отчего они развратились и отчего именно они-то и суть провозвестники христианства. Не определяя "положения" вещей, не объясняя его, решительно невозможно давать советов о том, что нужно делать, невозможно предсказывать, прорицать, учить и наставлять, не рискуя впасть в противоречия и свести самую горячую проповедь на ничто. И таких противоречий можно найти у г. Достоевского немало. В речи он подтрунивает над тем, что до сих пор интеллигентный человек все как будто хочет поднять народ до себя, а в дневнике прямо советует "поднимать…" В том же дневнике говорит: "Раздай имение", а на следующем столбце говорит, что "можно и не раздавать".

IV

Итак, все дело сводится на внимательное исследование положения, в котором находится родная нива, ибо только в таком случае слово "смирение", которое мы ставим во главе угла служения народному делу, получает смысл определенный, определенное направление и определенные границы. Точно так же и дело народное делается совершенно определенным, принимает реальные формы. Позволим себе привести небольшой пример. Предположите, что некоторый человек (молодой или старый, все равно), чувствительный и сердцем и умом к нуждам родной "нивы", приходит к сознанию необходимости посвятить себя, свои силы и средства на служение ей. Никаких западноевропейских декораций он устраивать, для собственной потехи, на этой ниве не желает. Напротив, он желает работать чисто в народном духе. Общинные начала можно ли полагать народными, крепко пустившими корни в глубине народного духа и, ума? Я полагаю, что можно. Представьте еще, что, преклоняясь пред ними, как пред народными, впечатлительный человек этот понимает их и ценит гораздо более, чем ценятся и понимаются они на самой ниве, причем он ценит их и дорожит ими особенно сильно и страстно, потому что ему, как человеку образованному, в подробности известно мучительно-тягостное положение злобы дня у миллионов европейских народов, о чем говорит г. Достоевский. Изучив эту глубокую неправду человеческих отношений в Европе, сначала по книжкам, потом убедившись, положим, личным опытом, до какой степени отношения эти несправедливы, жестоки, не имея сил забыть ни казней коммунаров, которые чувствительному человеку пришлось видеть, не имея

сил и возможности изгладить из памяти впечатление лондонских рабочих кварталов, этих человечьих гнезд нищеты и скорби, беззащитного одиночества, — чувствительный человек наш, подавленный массою человеческих страданий, пережитых им и в книге, и во сне, и наяву, приходит к мысли, или, вернее, к прочному убеждению, что его личные несчастьишки — ничто в сравнении с этими вековыми страданиями миллионов, начинает забывать о себе, о своих личных недугах и все более и более делает своими чужие беды. Он чувствует, что надо "смирить" себя, покорить себя работе на родной ниве, послужить народному делу. Где же ему служить, как не на родине? Радостно замечает он, что у нас еще дело не стало на ту неприветливую почву, как в чужих землях, что у нас есть "общинные начала", из-за которых там бьются в кровь не один десяток лет. Именно помня эту кровь, эти Сатори-Кайенны, он страстно желает сохранить эти предохраняющие от крови и слез наши народные начала и принимается работать над тем, что уже существует как факт, что даже правительством признается, как форма общежития, обеспечивающая прочность финансовой системы, предохраняющая страну от развития пролетариата. По своим силам и средствам он задумывает самое малое дело в этом чисто народном смысле. За большое он не берется, он просто взвесил и оценил свои силы и средства, понял, что может и чего не может. На самое дело наталкивает его простой случай. Он прочитал в газетах, что в камере мирового судьи того города, где он живет, разбиралось дело о побоях и увечьях, нанесенных сапожным мастером Кудрявцевым десятилетнему мальчику-ученику. Из дела оказалось, что Кудрявцев колотит своих учеников не на живот, а на смерть, бьет ремнем, не кормит, держит в холодной комнате. Впоследствии, пройдя сквозь эту каторгу и оставшись живым и здоровым, мальчик и сам, пожалуй, будет так же учить своих учеников.

И вот, жалея мальчика в настоящем, жалея его в будущем, чувствительный человек наш надумывает самое простое, по его мнению, дело. Он решается отдать свои средства на образование мастерской ("Отдай имение твое!"), в которой бы ребят не били, а учили, не мучили голодом, а кормили — и думает, что общинное начало в виде артельного хозяйства, вещь не только не предосудительная, но прямо нужная и законная. Он отыскал избитого мальчика, а этот привел к нему еще двоих, тоже избитых, три другие ушли от другого сурового хозяина сами, и вот начинают жить. Чувствительный человек, чтобы не откладывать дела в долгий ящик, "принанял" покуда в главные мастера взрослого сапожника, но, желая быть последовательным именно в смысле народного дела, он должен "убедить" как взрослого рабочего, так и маленьких учеников его в том, в чем убежден сам. Ему обидно, что его называют "хозяином". Какой он хозяин? Он такой же, как и они. Он хочет только, чтобы, при его помощи, они "сами" завели "свое" дело на товарищеских основаниях, сами были хозяевами своей работы. На первых же порах ему приходится, очевидно, очень и очень много разговаривать. Сапогов не шьют покуда, а разговоры идут, и разговоры долгие. А покуда они разговаривают, против него, против этого чувствительного человека, уж устраивается нечто неприязненное. Положим, что у нас нет ни буржуа, которые не дают жить пролетарию, "нет даже сословий" — нет ничего в западноевропейском, не христиански-враждебном роде, но есть двое хозяев-сапожников, которые недовольны, и очень основательно недовольны тем, что от них сбежали мальчики, что это дурной пример; есть, кроме того, матери и отцы, не понимающие и не могущие понять, почему это барин затесался к сапожникам, что ему нужно, и непременно думающие, что тут что-нибудь не так; есть, наконец, сами мальчики, берущие пример в непонимании как с родителей, так и с взрослого мастерового, своего учителя, который также покашивается на барина, отказывающегося быть хозяином, и полагает, что тут не без подвоха. Все эти — не буржуа, ни тем паче рыцари, ни, боже избави, пролетарии, начинают шушукать, болтать, обсуждать в кабаке, за воротами, а те из них, кому нужно, начинают и поступать по силе и по мочи. Как они поступают — не наше дело. Но представьте себе, что впечатлительный человек, вследствие их поступков, с сожалением принужден пойти, положим, хоть к г. Достоевскому, "посоветоваться", как ему быть?

— Закрывать мне мастерскую или же отстаивать ее? Что ответит ему Ф. М.? Неужели скажет:

— Смирись! Гордый человек!

Но на это впечатлительный человек может возразить:

— Да я и так уж смирился. Мне лично ничего не надо, я хочу только хоть этим пятерым, шестерым мальчишкам быть полезен. Неужели же я должен бросить их на произвол судьбы? Ведь их пуще прежнего начнут колотить колодкой по голове? Мне кажется, что я и по-христиански не имею права отступать. Я должен идти до конца. Пусть делают, что хотят, я готов!

— Смирись, праздный человек! Покори себя себе, усмири себя в себе. Не вне тебя правда, не в сапожной твоей мастерской, а в тебе самом найди себя, сам собой, в себе!

— Стало быть, бросать посоветуете?

И даже на этот вопрос нет категорического ответа; не слушая и не останавливаясь, Ф. М. продолжает прорицать:

…И узришь свет! И увидишь правду! Победишь себя, усмиришь себя и других освободишь; и узришь счастие… и начнешь великое дело… Не в вещах правда.

И так до бесконечности.

V

Читатель видит, до какой степени самые прекрасные прорицания оказываются бесплодными, раз "на родной ниве" оказалось крошечное дело. Видит, что даже ответов на самые простые вопросы, возбуждаемые делом, совсем-таки нет в обращении. И не следует ли из этого, что прежде, нежели приглашать потрудиться на ниве, прежде, нежели рекомендовать смирение, как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможной внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и "дело", в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после.

ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЙ БЕЛЬЭТАЖ

I

…Не так давно деревенское уединение мое было нарушено весьма неприятным обстоятельством: случилось мне прочесть в литературном обозрении "Голоса" о том, что "Русский вестник" поместил статью, посвященную литературе о народной жизни, где осрамил всех пишущих о народе (а я тоже маракую по части разных очерков и отрывков из крестьянской жизни) самым постыдным образом. Не то огорчило меня, что автор статьи причислил себя к "литературе бельэтажа", [7] к литературе парадных комнат, а всех нас наименовал литературою кабака и харчевни, заднего двора и черной лестницы; не то, что в посрамление нас он торжественно указал на великие имена Пушкина, Лермонтова и Гоголя и противопоставил им "всех этих" "разных семинаристов"; не то, наконец, что наши несчастные очерки и отрывки из деревенских дневников он привел в связь с крамолой, нет! Все это давным-давно известно, а главное, все это не может быть опровергаемо и, стало быть, нисколько не может волновать "этих разных семинаристов". В самом деле, разве я не знаю, что, например, я, один из "этих семинаристов", не похож на Пушкина? Разве я не знаю, что "Русский вестник" литература бельэтажа? Разве я не знаю, что "крамола" чудится этому бельэтажу литературы во всем и что нельзя написать "отрывка" из деревенского дневника и затронуть в нем хоть каплю из бесчисленных и настоятельных деревенских нужд, чтобы какой-нибудь литературный сыщик не указал на тебя как на человека, которого следовало бы истребить? И чем я виноват, что я родился не в бельэтаже? Родись я в бельэтаже, а бельэтажный критик в лакейской, тогда он бы был представителем литературы кабака и харчевни, а я забрался бы в бельэтаж… Все от бога, господа, и в этих делах ничего не поделаешь. А они ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин. Но, милостивые государи, ведь и вы тоже не Пушкины. Разве господин Катков похож на Лермонтова или разве г. Щебальский напоминает Гоголя?

7

Вот подлинные слова поругания: "Сильно ошибся бы тот читатель "Русского вестника", который стал бы заключать по беллетристике "Русского вестника" о нашей современной беллетристике вообще. Повести и романы "Рус вестника>" это — бельэтаж, чистые комнаты нашего литературного здания. Но в этом здании есть чердаки и подвалы, есть грязные чуланы и никогда не вентилируемые, никогда не подметаемые спальни, есть задние дворы с кучами мусора". Так вот в этот-то мусор и упрятывает г. Щебальский нас, "пишущих" о народе.

Поделиться с друзьями: