Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
И Штокосов отправился, делая замысловатые зигзаги меж столами и кульманами, к телефону, думая о том, что грешника всегда опекают боги, то есть наши лучшие друзья.
— Ты? — как-то странно, с каким-то злорадным смешком, что ли, спросила у него тихим голосом жена, подошедшая к телефону где-то там, в Москве, в одной из бывших деревень, ставших современной, растущей на глазах, многоэтажной Москвой, очередным городком, микрорайоном мегалополиса. — Ты жив, здоров, спокоен?
Он понимал: ей нельзя там, в конторе, затевать истерику, исходить криком, браниться, сыпать извечными клишированными женскими проклятиями. И потому так ровна интонация, потому столь тривиальны ее вопросы. Ему опять почудилось, что там, в другом конце мегалополиса, открыто посмеиваются.
Но там, оказывается, плакали.
— Я так и знала, что ты у Лунцова. Да, я знала, что у Лунцова и что если не позвонили — то тебе плохо. Как же, оберегали меня, чтоб я могла уснуть ночью. Уснешь? Боже, но как хотя бы теперь? Это может быть очень плохим симптомом… знаешь, предынфарктное состояние… Сходи к врачу! И займи у кого-нибудь, поешь. Ты же без рубля сегодня. И вчера, конечно,
Этот мегалополис, этот город, давно превратившийся в созвездие городов, образующих необозримую Москву, в эти мгновения вел самые разные разговоры по телефону, и тонкие провода разносили в эти мгновения деловые сообщения из учреждений или лепет арбатских старушек, уже с утра болеющих скукой жизни, и голоса просили, требовали, настаивали, умоляли, диктовали, врачевали, возбуждали, сеяли панику; и кто-то юный, косноязычный от первого счастья, кричал петушком из телефонной будки той девочке, которая отвечала ему мурлыканием каким-то; а некто древний, давно живущий мыслями средь тех былых друзей, кого уж нет в Москве и никогда не будет, стойко добивался похоронить ту, которая уже не слышит телефонной трели, на московском погосте, именно на московском, а не на загородном погосте, потому что Антонина Андреевна всю жизнь прожила в Москве и должна лежать в московской земле, крестиком ли гранитным или стелой мраморной оставаясь находиться в Москве, в своих исконных пределах; а некий мужчина тридцати лет, считающий себя суперменом и психологом, некий Юра, отрекомендовываясь непременно Юрием Васильевичем, как и полагается солидному человеку, уважающему себя, в это время медленно, точно пересчитывая цифры семизначного богатства, набрал заветный номерок и, елейно справившись о здоровье некой мудрой Аллы Юлиановны, усталым голосом талантливого актера соврал о бессонной, проведенной за настольной лампой, за пишущей машинкой, за вторым вариантом кандидатской диссертации ночи, хотя ночь провел в объятиях горячей жены, в неистовой любви и в совместных с женою грезах о лучшей жизни, — бог знает о чем только не вела большая, как государство, Москва телефонные разговоры уже с утра, но именно в этот миг, когда Штокосов принялся звонить жене, подумав почему-то о великом количестве телефонных станций, бесчисленных телефонных аппаратах и триллионах телефонных звонков, именно в этот миг, когда он надеялся успокоить жену, наслушаться ее проклятий и обвинений, но вдруг различил доносимое сотами мембраны всхлипывание жены, то понял тотчас: сколько бы ни было в Москве людей, сколько бы ни носилось по подземным кабелям Москвы просьб и восклицаний, обещаний и признаний, а лишь всхлипывающий голосок жены способен так смутить его душу. Один-единственный голосок жены. Один-единственный голосок в не поддающейся никакому учету разноголосице московского утра. Кто еще в Москве всплакнет по тебе, вообразив, что с тобою ночью случилась беда? Горе вралю! Нет, Штокосов нисколько не думал отказываться от счастья, свалившегося на него неожиданно и все еще как бы гулявшего в крови и необычайно прибавлявшего сил, но все-таки теперь, после жениных слез, погасил улыбку победителя и твердой походочкой отправился в медицинскую часть, к терапевту Крушанцеву — хорошему знакомому Лунцова.
— Я друг Лунцова, — так и представился Штокосов моложавому, с очень тонкой, но морщинистой кожей лица врачу. — Я друг Лунцова, а друзья, стоит им лишь пожаловаться на головную боль, поступают как лучшие люди человечества: сразу отправляют к врачу.
Крушанцев, как показалось Штокосову, нахмурился при упоминании фамилии Лунцова и опустил голову. Штокосову этот жест врача, эта неприветливость подсказали: не так уж рад Крушанцев иметь честь быть приятелем Лунцова. Штокосова это покоробило, он уже готов был махнуть рукой на такого заносчивого приятеля своего лучшего друга Лунцова, но что-то удержало Штокосова в кабинете врача. Возможно, то обстоятельство, что Крушанцев несколько мгновений сидел все еще с опущенной головой и как будто скорбел — непонятно, по чему.
— Вы друг Лунцова? — наконец поднял Крушанцев благородное, несколько удлиненное, с нежной и все же морщинистой кожей лицо.
— Да! — с вызовом и торопливо ответил Штокосов. — Друг Лунцова и друг Журбахина! Так что… ожидайте: в свое время появится перед вами и наш общий друг Журбахин.
— Нет, зачем вы так? — вроде оробел Крушанцев. — Пусть не появляется подольше. Зачем вы так? Лучше бы вы все оставались живы-здоровы.
— Разумеется, — подхватил Штокосов, уже испытывая симпатию к врачу, показавшемуся поначалу снобом.
И пока его ощупывали, прослушивали, приставляя к области сердца металлический диск с двумя резиновыми трубочками, о чем-то сложном, потаенном доносившими врачу, воткнувшему в уши эти розовые трубочки, Штокосов все пытался поймать взгляд врача и не то чтобы выспросить о своем здоровье, на которое пока не жаловался, а уловить, отгадать, отчего же врач так хмуро встретил его, Штокосова, — приятеля своего приятеля. Но, зная по опыту, что иногда одновременно и благоволим к друзьям и недолюбливаем их, Штокосов решил, что Крушанцев нарочито хмурился, не желая показывать излишнего расположения к приятелю своего приятеля. Противоположность, двузначность чувств в одном и том же человеке, парадоксальные реакции…
Штокосов теперь следил за порханием металлического диска и опасался почему-то, чтобы руки врача, направляющие этот полет, это перемещение фонендоскопа, не угодили ему в лицо.
Как вдруг Крушанцев резко сел на кушетку, подернутую целлофаном, и грустно, словно ставя откровенный диагноз, проговорил:
— Вы честный человек, вижу, вижу. Нет, я не об этой мелочи, не об этом визите! Но вы честный и к тому же, надеюсь, джентльмен. Скажите: вы в самом деле закадычный друг Лунцова? Впрочем! — прервал он себя так же неожиданно, как и начал. — Впрочем, если придете навестить и завтра…
— Барахлит? — спокойно и даже почему-то с издевкой спросил Штокосов, потыкав себя пальцем в могучую грудь, в
ту часть ее, которую все называют сердцем. «Хотя сердце… — тоже с необъяснимым спокойствием подумал он. — Сердце, между прочим, имеет четкие границы, а мы, неучи, не знаем этих границ, не знаем, что сердце вот здесь, поближе к грудине и чуть повыше, аорта же его почти возле шеи. А мы тычем куда-то в селезенку…»— Все-таки зайдите завтра. Может быть… Мне видится… вы честный человек. Джентльмен. Друг Лунцова. Зайдите, зайдите.
— А справочку? — напомнил Штокосов, почему-то не опасаясь этого вторичного приглашения и заботясь лишь о том, чтобы выдали ему какую-то цидулку, которая в глазах жены будет индульгенцией. — Ну, а кому за сорок — какое же может быть неусталое сердце. Мы устаем, сердце в первую очередь устает… Ритм! Автобусы, метро, служба, а дома, дома! — И он, поймав заветный бумажный листок, взмахнул рукой — и справочка, как белый подранок, полетела на линолеум цвета летней травы.
«Действительно, — подумал он уже потом, вернувшись в контору, — ничто не страшно, если вкусил счастьица. Точно веришь в свое бессмертие. А может, сердце лишь сегодня шалит, а завтра… Да, вот почему Крушанцев попросил и завтра заглянуть. Простите, но завтра все будет в порядке. Сегодня я с этой индульгенцией пораньше домой. А завтра Крушанцев убедится: в меру изношенное сердце. С таким живут миллионы моих сверстников, повсюду на этом шарике. Завтра ничто не озадачит Крушанцева, если я пораньше домой и если женушка не взбесится…»
Так он и сказал своим насторожившимся приятелям, — а после работы, когда мчались открытой, надземной линией метро через Измайловский парк, через эту дивную, старую, темную и густую рощу, мимо встающих почти рядом с линией метро осиянными солнцем зданиями, он еще раз попытался объяснить, почему он не может разделить их компанию и спешит навстречу проклятьям.
Журбахин и Лунцов косились на него, переглядывались так, точно вот-вот у них лопнет терпение сносить и дальше его обман, и Журбахин зычно, на весь вагон, иронизировал:
— Как же, торопится домой. Скорее домой. Да, домашний человек, честное слово. Домосед. А прошлой ночью тебе случайно не показалось, что светит не луна, а солнце, и что еще не вечер?
Да, луна прошлой ночи была ослепительная. И наступали минуты, когда Штокосову чудилось, будто он неосторожно взглянул на солнце — так светло и одновременно темно становилось в глазах, так горела кожа, такой был праздник, длившийся всю светлую ночь. Но об этом празднике он положил себе никогда не рассказывать. Никаких клятв Наде он не давал, но сам понимал, что тут самое святое: и как он два лета ждал, и как его поцеловали, и как он потом искал ртом перламутровую ключицу. Он еще сам не понимал, каким несчастьем может обернуться прошлая ночь, когда луна была светлее солнца. И о чем они, трое закадычных друзей, так охотно вспоминали, собираясь за столиком «Три пенса»? О молодости, о проказах своих и приключениях, о мелких подаяниях молодости? Да ведь это значит, что нынешний их возраст подсказывает сберечь давно очерствевшие крупицы той далекой поры. У одного какая-то горстка памятных дней, у другого, у третьего… Мелкие дары жизни, совсем невесомые крупицы золотого песочка, собранного еще тогда, еще тогда! А то, что ослепило его, Штокосова, прошлой ночью, и до сей минуты разливалось теплом но всему телу, бодрило, как сильно действующий допинг, и все почему-то трогало лицо улыбкой. Штокосов видел свое отражение в стекле вагона: лицо, облагороженное улыбкой. И он боялся, как бы и там, дома, не светилось его лицо светом прошлой ночи. Потому что ты будешь улыбаться бесконечно, а тебя в это время жена будет клеймить позором и, может, даже бросит в твое улыбающееся лицо твои жалкие пожитки. Да, она всхлипывала утром, он слышал ее страдающий надтреснутый голос утром, когда она плакала оттого, что он нашелся, но ведь с утра до вечера жена прожила не день, а всю свою жизнь, вспомнила всякие обиды, его невнимание, его книжную манию, а также филателистическую манию Лунцова, а также манию истребления дичи и мелких животных у Журбахина, этого заводилы проклятой тройки, — все это вспомнила рассерженная мстительница, и надо ему избавиться от странного, наркотизирующего веселья, надо быть готовым к серьезной битве, надо не отвергать и то обстоятельство, что женщины порой находят своеобразную поэзию в семейных потрясениях.
Итак, грешник ступил на порог своего дома, с трудом приняв личину больного человека и внутренне приготовившись к самому худшему: если швырнут ему под ноги пожитки, то он свернет все это — и кожаную курточку, перешитую из старого, исчерканного временем белесыми какими-то иероглифами кожаного пальто, и зимние, стоптанные, с истесавшимися пористыми каблуками туфли, — свернет и уложит в некогда великолепный, абрикосового цвета, а ныне грязный с испода портфель, перевяжет бельевой веревкой пуд сказок — и уйдет, даже не хлопнув дверью. Зачем скандалить, если все-таки была радость под крылом подурневшей и ставшей несносной жены? Он уйдет к Наде! Впрочем… А если все, что осветило прошлую ночь и наполнило молодыми токами его тело, было жалостью Нади, прихотью ее, каким-то пресловутым стечением обстоятельств, вызванных долгой, нескончаемой жарой лета, одиночеством молодой души и магнетизмом этих вежливых, взаимных улыбок и поклонов на протяжении двух лет, этого взаимного понимания, родившегося и без слов, без первых разговоров? Да и требовали ль чего-нибудь на будущее от него, Штокосова? Да и слышал ли он от нее заветное словцо? Ну, понравились речи стреляного воробья, понравилась его искренность и отсутствие в нем практицизма, понравилась в нем верность мужскому братству. И его поцеловали. И он поцеловал. И это будет его душевным заповедником, куда заказан путь даже самым преданным друзьям. Но что подумает Надя, если он, изгнанник, позвонит ей и попросит приютить его? Не разочаруется ли она тотчас, не возмутится ли, не примет ли его слова за бред? Путь в тот заповедник, как это ни парадоксально, заказан даже и для него, возможно. Что ж, придется стучаться в двери Лунцова или Журбахина, внося свою беду в чужой дом и нарушая покой терпеливых людей…