Степан Разин. Казаки
Шрифт:
– А слышал, дружок-то твой старинный помирает? – спросил Ивашка.
– Какой дружок? – сказал Степан.
– А отец Арон, казначей…
– Вправду помирает али, может, озорует только? – засмеялся Степан.
– Поозоровал он за свой век вдоволь, а теперь, видно, взаправду помирать взялся… И не встаёт…
– Надо будет попрощаться сходить…
– Настырный старик… И такое иной раз соврёт, индо ахнешь…
– Много нынче в людях дерзания всякого развелось… – сказал отец Смарагд, уписывая вкусную похлёбку. – Все один другого переплюнуть стараются…
После обеда казаки вздремнули, кто где мог, а потом, умывшись, взялись дружно за приготовления к дальнейшему плаванию. И только к вечеру за делами выбрался Степан в Троицкий монастырь
Дверь в келью отца Арона была отворена настежь. Степан остановился на пороге: в келье полно было монахов, и тонких, и толстых, и позеленевших старцев, и румяных послушников с волосами копной. В переднем углу горели кротко лампады, и сурово смотрели из-за них тёмные лики старинных икон. И было в комнате торжественно тихо. На шаги Степана монахи обернулись было, но тотчас же снова обратились к кровати, с которой слышались тихие, редкие, но мучительные стоны. Монахи слегка расступились, и Степан очутился около кровати, на которой лежало что-то огромное, жёлтое, волосатое и страшное. Кудлатая голова была запрокинута назад, чуть видные глаза были обращены на осиянные светом иконы и была в этих глазах немая, исступленная, бешеная мольба.
– Отец Арон… – тихо позвал один из монахов умирающего. – А, отец Арон?
Тот медленно перевёл на него свои трудные глаза.
– Вот дружок твой, атаман Степан Тимофеич, проститься с тобой пришёл… – продолжал так же тихо монах. – Может, что прикажешь ему?…
По жёлтому, волосатому, налитому лицу прошло недоумение, усилие. Глаза на мгновение остановились на лице невольно подвинувшегося вперёд Степана, но не мелькнуло в них ничего старого, знакомого, человеческого. И Степан вдруг, холодея, почувствовал себя крошечным и ничтожным, как песчинка, все его дела показались ему пустыми в сравнении с тем, что происходило тут. И снова трудные глаза обратились к тихим огням в переднем углу, и снова налились немой, бешеной, исступлённой мольбой – неизвестно о чём. А жёлтые, налитые, мохнатые руки, теперь больше похожие на лапы какого-то страшного зверя, стали тоскливо перебирать на груди легкое грязное покрывало, от которого шёл нестерпимый дух.
– Кончается… – тихо уронил кто-то.
Сзади произошло движение, и один из монахов вложил осторожно в мохнатые лапы горящую восковую свечу. Послышался шёпот молитвы. Заплывшие глаза с немой, исступлённой бешеной мольбой смотрели, не отрываясь, на тёплые огни и – тускнели, тускнели, тускнели… Послышался глухой рокот в груди, оборвались стоны, и всё застыло. Монахи тихо крестились. В остановившихся, остекленевших глазах сияло отражение вечных огней…
Степан на цыпочках осторожно вышел из кельи. Монастырский колокол унывно возвестил всему Царицыну о преставлении раба Божия отца Арона…
XXIV. В Усолье
И с утра уже толпились у казачьих стругов царицынские люди, а в особенности у большого струга, на котором, как говорили, хранилась несчётная казна казацкая и около которой день и ночь стояли на часах с обнажёнными саблями старые казаки. И не одна казацкая и посадская голова, глядя на этот струг, затуманилась думкой: ахнуть бы как у этих чертей казну их да и махануть куда подальше… А они – хрен с ними!.. – ещё себе добудут… Не меньшее, чем струг с казной золотой, всеобщее внимание возбуждали ещё два больших судна, вдруг появившиеся в казацкой флотилии: одно было всё обтянуто красным сукном, а другое – чёрным, а на корме у обоих поставлен был эдакий крытый шатёр. И возбуждённо, с большой опаской передавали все на ушко один другому, что красный струг заготовлен под молодого царевича Алексея, про которого бояре распустили слух, что он помер в генваре этого года и которого казакам удалось у бояр выкрасть, а чёрный под самого патриарха Никона, которому удалось скрыться от бояр и который не сегодня-завтра должен прибыть в Царицын.
– Ника-ан? – недоверчиво переспрашивали другие. – Мели, Емеля,
твоя неделя!.. Нешто потянут когда казаки за Никона, коли он всю веру святоотеческую нарушил?…– Во, говори с дураком!.. – раздавались бабьи голоса. – Ничего он не нарушал. Это бояре про него слух пустили, что он наместо Христа стать готовится, а он ни слухом, ни духом тут не виноват. Он только старую веру утвердить хотел. Вся смута и тут от бояр идёт. Потому сёдни патриарха сожрут, завтра царевича, а там, глядишь, и до самого царя доберутся…
– Ох, бабыньки, хошь бы глазком одним поглядеть, какой он из себя, патриарх-то, бывает!..
– Какой? Известно какой… – бросил, проходя мимо, какой-то казак-зубоскал. – С хвостом и с рогами…
– Тьфу, окаянный!.. Чтоб тебе…
Наконец назначен был и день отвала. Так как по-прежнему стояла несусветная жара, – из страшных пустынь Азии несло, как из раскалённой печи, – то старшины решили выступить только после заката солнца. Казаки – после напутственного молебна – были уже все по стругам. Царицынцы, бросив все дела, усеяли берег. Над городом стоял колокольный звон.
Степан снял шапку и поклонился на все стороны.
– Прощай, батюшка!.. – кричали царицынцы. – Счастливой вам всем путины! Господь с вами… Ишь, орлы какие!..
И ходко и красиво пошёл на стрежень изукрашенный «Сокол» Степана. За ним тронулся струг патриарший. Царицынцы во все глаза смотрели на него, но никого на нём не было видно, только на корме у шатра с обнажёнными саблями стояли два казака на часах.
– Значит, в шатре сам-то… – толковали царицынцы. – Эх, что бы его народу-то показать… Да нешто это мысленно?… А может, какой лихой человек боярами подослан… Скажут тожа!.. Дык што?… Пущай издали благословил бы народ… Гляди, гляди, ребята: царевичев трогается…
И на красном струге у шатра стояли на часах два казака с саблями.
– Зря, зря они от нас всё так прячут… – говорили царицынцы. – Чай, всем лестно было бы поглядеть… Чего? Степан Тимофеич, он, брат, всё знает, что и к чему… Нельзя, значит, нельзя!.. Да что, бабыньки: а вчерась вечерком я вышла на реку белье полоскать, ан гляжу, на красном-то струге, под шатром, сидит какой-то молодец. Зипун это алый, а кафтан поднебесный, а сам из себя эдакий тоненький, тонюсенький… Так я, вот истинный Господь, и обмерла!.. А из лица-то белый…
За стругом царевича тотчас же тронулся большой струг с казной казацкой, за ним выровнялись те тридцать стругов, которые должны были свернуть в Камышинку, на Дон, а за ними двинулась и вся десятитысячная масса войска казацкого, которое должно было идти Волгой на Москву. Запорожцы и другие конные сели на коней и среди приветственных кликов народа выровнялись и в облаке пыли стали подыматься по крутому взъезду на берег.
– С Богом!.. Дай Бог час!..
Ивашка Черноярец, ехавший рядом с полковником Ериком во главе отряда, будто оглядывая порядок среди всадников, всё смотрел назад, на воеводские хоромы, которые выглядывали из-за стены среди двух башен. И всякий раз, как видел он светлое пятно у теремного окна, по сердцу его проходила горячая волна. Нет, за такую бабу и жизнь отдать не грех!.. – решительно сплюнул он в сторону. – Только бы управиться там поскорее, да к ней, а там…
Через пять дней сделали короткую передышку в Камышине и, помолившись, двинулись дальше. На зорьке тридцать стругов, назначенных на Дон, и струг с казной повернул в Камышинку, казачью реку. И долго казаки махали один другому шапками, и все затуманились грустной думкой: придётся ли когда с дружками свидеться?… С этим отрядом пошёл Фролка, брат атаманов: он надоел Степану вечными жалобами, что казаки не уважают ему, а кроме того, как там ни говори, всё же свой глазок на Дону иметь не мешало. Он хошь и глуп, а всё даст знать, ежели там что… Конница перешла Камышинку вброд и, вся мокрая, освежившаяся, вышла на серый бугор, где тлели в сухой траве кресты над могилами ратных людей московских, и шагом, в облаке душной пыли шла высоким берегом, не теряя из глаз стругов.