Степная сага. Повести, рассказы, очерки
Шрифт:
– Не вяжется что-то в этой складной истории, – подал голос Ложкин. – Ты сказал, что отца Добрыни звали Мал. Почему же отчество сына Никитич, а не Малович?
– Этому есть объяснение. Древлянский князь Мал был из рода Нискиничей. После восстания он несколько лет находился под домашним арестом в загородной резиденции Ольги – Любече. Былины называют его в тот период Малко-залешанин – затворник. Вспоминать принародно имя мятежного князя было запрещено, а православное отчество Никитич очень прозрачно намекало, чьим наследником является Добрыня. Это своего рода народный пароль.
– Интересное, блин, кино! – восхитился Виктор Воробьев. Он почесал затылок, будто доставал неожиданно блеснувшую мысль. – Это што же, блин, получается? Выходит, Ельцин –
– Молодец, Витюха, могешь мозгой работать! – похвалил Григорьев. – Тихон Иванович точно поставил бы тебе пятерку по обществоведению.
– Наливай по такому случаю.
– По какому? За Ельцина, што ли?
– За Ельцина!
Ложкин удивленно уставился на Виктора, не понимая предложения товарища.
– Чтобы и для него в России крепкие березы отыскались! – закончил свой тост Воробьев.
– За это – с удовольствием! – протянул к Виктору руку со стаканом Столяров.
– Быть тому! – утвердил Середин.
И стаканы дружно отозвались: «быть»… «быть»… «быть».
Старый глинобитный сарай с односкатной «кавказской» крышей и небольшим запыленным оконцем был доверху завален всякой всячиной, копившейся по хозяйской надобности годами и десятилетиями. Здесь рядом с исправным велосипедом, на котором Яков Васильевич до болезни гарцевал по станице и ее окрестностям, соседствовал его послевоенный «дедушка», искалеченный вдрызг, облезлый и безногий, непонятно для чего оставленный. Скорее всего, по извечной крестьянской думке: «Авось сгодится по какой-либо нужде». Так же, как угольные и печные утюги; рассохшаяся деревянная прялка с большим колесом, похожим на пароходный штурвал; дюжина рубанков и фуганков, давно выслуживших все мыслимые сроки годности, растерявших свои вставные металлические зубы; безрукие лопаты; щербатые грабли; большие консервные банки из-под селедки, набитые ржавыми гнутыми гвоздями; металлические обручи на кадки, давно ненужные, ибо и сами кадки нынче вышли из хозяйского употребления; остовы керосиновых ламп и керогазов; рассохшиеся и колченогие венские стулья…
Для музейщиков и заядлых собирателей предметов старины здесь наверняка нашлись бы интересные экспонаты конца девятнадцатого и первой половины двадцатого века, периода до электрификации села. Но до этих экспонатов пришлось бы добираться через баррикады вишневых и яблоневых чурбаков, тяжелых, крученых и сучковатых, а потому не порубленных в свое время на поленья, оставленных до подходящего момента, как и многое другое под этой крышей.
Подбирая более-менее пригодный для приспособления под «биотуалет» стул, Валентин решил в ближайшие день-два разобраться и с чурбачным навалом.
С первой задачей он справился достаточно успешно для начинающего конструктора – выдолбил стамеской посередине сиденья стула подходящее отверстие, зашкурил наждачкой, обклеил картоном. Укрепил ножки саморезами. Снизу соорудил полку для отхожего ведра. Вот и вся нехитрая конструкция. Зато ослабевшему за время болезни отцу возможно самому, без посторонней помощи, нужду справить.
– Царствуй, батя, с комфортом! – провозгласил сын, ставя свое сооружение неподалеку от кровати Якова Васильевича. – Только крышку с ведра не забывай снимать.
– Постараюсь, – с нотками сомнения в голосе ответил старик, пошатав стул рукой, проверив на устойчивость. – Вроде не хиляется?
– Фирма гарантирует. Будь спокоен. Выдержит любые нагрузки. Под сиденьем – дополнительная опора из металлического обруча поставлена. Все на саморезах скручено. Надежный трон.
– Бог даст, не осрамлюсь впредь? – виновато улыбнулся Яков Васильевич. – Спасибо, сынок, за хлопоты! И смех и слезы с нами, стариками…
– Не за что. Глядишь, и мне в старости зачтется?
– В городе с этим проще.
– С туалетом – да, а немощь старческая везде одинакова. Не зря «непостыдной кончины» у Господа просим.
– Это так. А я вот молитв почти никаких не
помню. Учил в детстве. Только потом не до них стало. Отвернуло правительство наш народ от церкви. Религию обозвали опиумом для народа, пережитком темного прошлого, мракобесием. Многие у нас и до революции не дюже религиозными были. В церкву, конешно, ходили по выходным все, штоб от других не отделяться. В церковно-приходской школе обучались. Иконы в каждом доме висели. Перед едой крестились. Но истовых христиан, таких, штоб все разумели и соблюдали, было меньше, чем оглашенных.– Каких-каких?
– Оглашенных. Ну, этих, которых покрестили, назвали православными. А потом они про Христа особо и не думали, только кресты носили. А при Советах и те сняли.
– Хорошее слово, но забытое.
– За ненадобностью и не пользовали. Нет верующих, нет и оглашенных. А в начале века это слово на слуху было, как нонешнее «формализм». Начальство любит этим словцом козырнуть. Стало быть, без содержания, пустой. Вот и у нас таких «пустых» немало среди местных жителей нашлось. Иначе откуда взяться погромщикам церквей, сжигателям икон и святых писаний, утеснителям батюшек и верующих? Не с городу же всех понавезли? Наши, тутошние. Из города только лектор приезжал. Продолдонил свое про «опиум для народа», раздал книжицы Емельяна Ярославского активистам и уехал. А местные долдоны и рады покуролесить. Попов хаяли. Измывались над прихожанами. На иконы плевали да в костер их кидали. Кресты рушили. Только самые истовые христиане их и пытались усовестить, больше старухи да старики. А обчество стерпело, смолчало. Вместо икон плакаты по красным углам развесили – Марса, Ленина, Троцкого. В тридцатые годы Троцкого на Сталина поменяли.
– Ты Карла Маркса имел в виду?
– Кого же еще? Его так, то ли в шутку, то ли всерьез, станичники называли. Нам все одно, што до Бога, што до Марса, одинаково далеко было. До войны.
– А в войну что же, опять оглашенными стали?
– Нет, не оглашенными. Скорее не внешняя сторона веры обозначилась, а внутренняя. Иконки с собой не брали, как в Первую мировую. Многие и крестиков не имели. Но душой к Богу потянулись за надеждой на спасение. Поначалу стеснялись перекреститься перед боем. Все больше про себя молитвы шептали. Кто-то знал молитвы, кто-то отсебятину лепил. Я когда «Отче наш» успевал прочесть, а когда и просто: «Боже, спаси и помилуй!» А потом и командиры наши про Господа вспомнили. Тоже крестным знамением осенялись и нас поднимали в атаку под огнем врага часто не уставными командами, а христианским кличем: «С Богом, братья, вперед!»
– А как же «За Родину, за Сталина!», что в кино показывают?
– Ну, кино – это кино! Нам в сорок первом и сорок втором годах не до форса было. Позже, должно быть, когда вспять поворотили и на Запад пошли, кто-то из политруков и смикитил, как можно отличиться перед высшим командованием, кинул клич. А фронтовая ветрянка разнесла скрозь. В нашем полку не кричали такое. Да и не до крику стало, когда наступление под Харьковом выдохлось, а немцы завязали нас в мешке и пошли дубасить почем зря! Кто ноги унес, потом до Волги пятился.
Нашей части не повезло – обложили нас со всех сторон, как медведя в берлоге. Туда-сюда подергались, да все напрасно. С винтовками против пулеметов и артиллерии да танков не попрешь. Патроны тоже на исходе.
Тогда Руев и приказал мне: «Жги, Яков, штабные документы. Всем полком нам из окружения не выйти. Зря людей погубим. Будем просачиваться мелкими группами».
Просочились! Не успел я и половины бумаг секретных спалить, как в землянку гитлеровцы ворвались.
Я перед буржуйкой на корточках сидел. Только к винтовке дернулся, мне – хлобысь сапогом под ребра… свет в глазах и потух. Прочухался, когда из землянки на грязь кинули. Вижу, со всех сторон нашего брата в кучу сгоняют. Знакомые младшие командиры Иван Черноус и Данила Горбачев помогли подняться. Говорят: «Держись, земляк, на ногах, иначе застрелят, как загнанную лошадь. А так хоть какие-то шансы на спасение остаются».