Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Угощение

Против дома, под деревом, стоял стол; там смерть и маленькая девочка сидели и пили чай. Между ними восседала кукла такой немыслимой красоты, что обе любовались ею даже больше, чем закатом, порой перебрасываясь фразами над кукольной головой.

— Выпей немного вина, — сказала смерть.

Девочка оглядела стол и не увидела ничего, кроме чая.

— Я не вижу здесь никакого вина, — заметила она.

— А его и нет, — согласилась смерть.

— Почему же вы сказали, что есть? — удивилась девочка.

— Я в жизни не говорила, что есть, я просто предложила тебе его выпить, — сказала смерть.

— В таком случае вы совершили бестактность, — обиделась девочка.

— Прости, милая, я сирота, — извинилась смерть, — никто не обучал меня хорошим манерам.

И тут кукла широко раскрыла глаза.

Словесный портрет

Моей бабушке, принцессе Дуне Федоровне Коликовской, и да простит она мне равнодушие ко всему сверхъестественному и повышенный интерес к самовару.

А под утро я засну с куклой под мышкой, куклой с глазами цвета золотистой лазури; она говорит на чудесном языке, будто читает стихи

твоей отлетевшей тени. Кукла, маленькая моя, ты кто?

— Это не я маленькая. Это ты слишком большая.

— Но кто же ты?

— Я — это я. Может, для вас этого мало, а для куклы вполне достаточно.

Маленькая куколка счастья, она стучится в мое окно под порывами ветра. Ее платье намокло под ливнем, а лицо и руки совсем выцвели. Но кольцо по-прежнему у нее на пальце, а значит, и сила ее при ней. Зимой она колотит в окошко крошечными ножками в голубых башмачках и танцует, танцует танец холода, танец веселья — лишь бы отогреть душу, хрупкую деревянную душу, охраняющую удачу. Как только стемнеет, она с мольбой возденет руки к небу и по своему вкусу сотворит маленькую лунную ночь.

В Эскориале

Ну, словом, видишь-то себя девушкой; она идет куда-то вдаль, и горизонт ей улыбается. Волны набегают — или не набегают, — но плещутся так мелодично, так нежно. Даже страшно. Но, с одной стороны, крепкое тело, золотистая кожа, чистые голубые — ну ладно, зеленые — глаза, на лбу ни морщинки, а с другой или с третьей, сверху, снизу, не знаю, изнутри — вот-вот, изнутри! — просто нищенка, попрошайка, ночующая под мостом, прижав к груди старую, облезлую куклу, вечно пьяная, потасканная, беззубая, изъеденная раком сифилитичка, и что с того, что на самом-то деле именно сегодня в отеле на краю бассейна под плотоядными взглядами многочисленных мачо ей дарована вся цветущая плодоносная Гишпания! Все равно ведь сифилитичка, нет, не в прямом смысле, не так, чтобы сломя голову мчаться к сифилитологу, но душевно, умственно изглоданная, искусанная — тебя, милочка, пожевал и выплюнул тигр: просто он был сыт, вот почему (так жить нельзя, а потому-скорее, скорее самоубиться!). Обгрызенная, изношенная, израненная, неизлечимая — несмотря на эти твои голубенькие или, ладно, так уж и быть, зелененькие глазки.

Потрепана, изъедена, Давным-давно на грани, И никакого смысла за этим не видать.

Впрочем, может, самоубиться как-нибудь иначе? Вернуться в Буэнос-Айрес, продолжить учебу?

А потом — лихо, играючи пользоваться приобретенной эрудицией. Взяться хоть за галисийско-португальские песни. Или песенки про залетку-милого дружка. Коли ночка темным темна, а дороженька не длинна…Исследовать что-нибудь, какую-нибудь эдакую тему, ну, не знаю — к примеру: «И откуда только берется такая красота» — стыдливо отводя глаза от собственных пассажей, их ведь и читать-то неловко — так на улице стараешься не смотреть на некоторые лица, лица падших ангелов с синяками, полученными при падении из рая. Надо как-то все это отточить, углубленно, методично, как собирают марки, чтобы в один прекрасный день вдруг почувствовать нестерпимый зуд, неудержимое желание сей же час проникнуть в тайны беглого «е», выяснив, наконец, почему в детской считалке — район Медина-дель-Кампо — при передаче трогательной жалобы раненого ягненка вместо «бе-е-е» неизменно слышится «бя-я-я». И вот результат: вместо того чтобы рассыпаться в прах мигом, tout de suite, растянуть это занятие на чертовы годы, которых у меня в запасе, разумеется, прорва, распылить целые десятилетия на что-нибудь никому ненужное, чтобы заслужить post mortem, мраморную дощечку, на фасаде дома, где меня мать родила.

Бывает, я просыпаюсь, и мне вдруг страшно хочется засесть за роман. Здорово было бы вместо всего вот этого сочинять настоящую книгу с персонажами и все такое. Не расставаться с записной книжкой, делать заметки, как Тригорин в «Чайке», — одета безупречно, бледные пальцы на стопке белой бумаги, в руке гусиное, нет, лебяжье перо. Серьезная, собранная, повторяющая подумать только, это поразительно интересно!;читать лекции, анализировать происходящее с исторической, социологической, антропологической, политической точки зрения: текущие события в предлагаемых обстоятельствах. Уравновешенная, читающая газеты, поздоровевшая, может, даже замужем за серьезным, солидным господином, любовь два-три раза в неделю, не больше, даже Гегель… — а почему бы собственно мне не почитать Гегеля? — вдруг звонок, извините, никак нельзя, сеньора сейчас работает, она совершенно недоступна (а кто доступен-то, а?), хорошо бы сделаться Бодлером или Рембо, только, пожалуйста, без их страданий. По вечерам музыка — может, даже додекафонная (и вновь это модное: надо же, это поразительно интересно!) — или живопись, пусть даже Вазарели, а то, положим, и Мондриан, — ах, они такие интересные! — ну и политика, не без этого: пролистывать периодику, вчитываясь в то, что между строк, — чтоб не только раздел происшествий или литературную страничку, как сейчас, а вдумчиво, с чувством, с толком. Как стемнеет — ужин у писателя N или писательницы Z. Рюмка коньяка в ухоженной, в браслетах и кольцах, руке; разговор о китайских казнях; элегантно затягиваюсь сигаретой, взглядываю на часы, поднимаюсь ровно в одиннадцать тридцать — доброй ночи, господа, вечер был просто чудесный, но ровно в двенадцать я должна быть в постели, чтобы завтра в семь тридцать вновь чувствовать себя бодрой и свежей, и работать, работать до полудня — на обед здоровая пища с достаточным количеством витаминов, ни капли алкоголя, абсолютная трезвость, ничего возбуждающего, нет-нет, большое спасибо, ни конопли, ни гашиша, ни ЛСД (ах, ну, разумеется, я знаю об этом только по книгам: это так интересно!).Летом — на побережье: Капри, Сан-Тропе, Сантандер, Сан-Себастьян, Пунта-дель-Эсте, Марде-ла-Плата, Корсика… И ни в коем случае ни строчки, надо хорошенько восстановиться, прийти в себя, акклиматизироваться — только солнце, море, песок, нет, нет, благодарю вас, только, ради Бога, без их страданий, без всего того, что пережили они.

Эскориал

Концерт духовной музыки XVIII

столетия в зале Коллегии Филиппа II в Эскориале. Усаживаюсь, и на меня находит — я читаю себе дурацкую нотацию. Вот, говорю, сейчас перед исполнением духовной музыки будет вступительное слово, слушай внимательно — ты, без сомнения, насладишься чистейшим испанским, тебе, языковой провинциалке, представилась наконец прекрасная возможность узнать, как правильно строится фраза, как произносится каждое слово…

На сцену вышла сама певица и принялась бубнить, уткнувшись в бумажку. Пробубнила она примерно следующее: «… его изящное и непосредственное чувство юмора, всю глубину и прелесть которого мы лишены возможности полностью осознать по причинам от нас не зависящим…» Она еще не закончила свое словоизвержение, когда старая и очень грузная немка, восседавшая по соседству с ними, взялась обмахиваться — освежать свои толстые щеки с помощью зажатого в руке веера, причем шум был, как в ковбойском фильме, когда Красавчик Джо скачет рысью по прерии, его еще не видать и только слышно неумолимо приближающееся там-та-там, там-та-там, там-та-там, и все эскориальские дамы, цвет общества, повернулись в ее сторону, но все, как одна comme il faut: ни слова упрека, ни одного осуждающего жеста, ни единой усмешки. А толстухе хоть бы что: там-та-там, там-та-там, там-та-там, пока я наконец не хмыкнула (Б. тоже, но более сдержанно).

Пытаясь сохранить серьезность, я возвела глаза вверх, к сводам: их так и вызвездило маленькими ангелочками, на первый взгляд безобидными, но мне вдруг представилось, как они всем сонмом обрушиваются, вдребезги разбиваясь, на голову певицы, которая прежде, похоже, играла комических служанок, а нынче выбилась в люди и вот, нате вам, поет — а она уже пела! — вильянсико во славу Господа.

Названия песен в программке были обозначены по-испански, но на слух я почему-то не разбирала ни слова. С рукой, прижатой к декольте, с выражением мировой скорби на лице она пела, а по бокам — два скрипача во фраках и бедная арфистка, которая, утеряв нить мелодии, растерянно шуршала ресницами и страницами. Певица испускала вопль за воплем, но я по-прежнему не могла ничего разобрать, пока вдруг не услышала знакомое слово: «Miserere». «Mais с est du latin?» [4] , — удивился Б. Толстая немка вдруг встрепенулась и, оседлав свой веер, понеслась через весь зал к выходу, точно ее срочно куда-то вызвали.

4

«Так это латынь?» (франц.).

Перевод с испанского Натальи Ванханен

Приближение к ускользающей тени

Прочитавший эту подборку любитель зарубежной словесности, тем более — филолог-профессионал, наверняка подберет параллели из других литератур и назовет близких Алехандре Писарник «проклятых поэтов», безоглядных маргиналов и самоубийственных лириков невозможного. Если ограничиваться только XX веком, то таковы, скажем, Дино Кампана и Сильвия Плат, Эмиль Неллиган и Эдвард Стахура, Уника Цюрн и Харт Крейн, Жан-Пьер Дюпреи, Леопольдо Мария Панеро, Мариу де Са-Карнейру, Йоти Т’Хоофт… Кто-то подберет другие имена, вспомнит из XIX столетия Эдгара По, Беддоуса или Нерваля; сама Писарник сослалась бы скорее на Лотреамона и Каролину фон Гюндероде, Арто и Жарри. Но существеннее то, что, как видим, подобные rara avis вовсе не экзотика и что стихи, путь, образ каждого из этих поэтов по отдельности и их обобщенный, как сказал бы Морис Бланшо, «опыт-предел» — не отклонение, не крайность и не случайность, которые будто бы ни к чему не обязывают читателя и потому их, де, можно оставить без особого внимания. Напротив, этот излом обнажает принципиальные основы словесности, какой она стала в XIX–XX веках, выявляет ее центральные, ядерные структуры. Причем здесь важна и траектория каждой из таких «беззаконных комет», их сугубо личный огонь и путь (иначе они не были бы поэтами), и обнимающее/принимающее их всех, совместное «другое небо», превосходящее масштабами неповторимую индивидуальность любого (иначе они не смогли бы стать важными для всех нас). В чем важность поэзии, фигуры, примера Алехандры Писарник?

А они бесспорно важны. Достаточно сказать, что библиотека написанного о поэтессе на нескольких языках уже давно и во много раз превысила объемом сочиненное ею самой, хотя и этого, последнего, было не так мало: примерно за 15 лет печатного существования — десятки и десятки журнальных эссе, статей и рецензий, переводы с немецкого, итальянского и французского от Гёльдерлина и Мишо до Квазимодо и Бонфуа, девять книг собственной поэзии и поэтической прозы, еще несколько томов, включая дневники и эпистолярий, появились посмертно… Не здесь и не сейчас разбираться во всей посвященной Писарник «вторичной» литературе (в ней много тонкого и нужного), за неимением места ограничусь одним: совершенно ясно, что ее наследие и образ не отпускают читателей разных стран поколение за поколением. Хотя ни о чем подобном автору даже не мечталось.

Дело в том — и это, вероятно, самая важная вещь, которую стоит знать услышавшему об аргентинской поэтессе впервые, — что собственная личность, роль себя как писателя, более того, сами отношения со словом ежедневно и еженощно (а Писарник с детских лет страдала бессонницей) оставались для нее под вопросом и переживались как мука. Лучше других об этом сказал один из ее первых французских переводчиков, сам тонкий поэт и замечательный испанист Жак Ансе, перефразируя евангельскую формулу: «В начале была рана». Долгие годы знавший Писарник и высоко ценимый ею аргентинский лирик-сюрреалист Энрике Молина пишет о ее «зачарованности утраченным детством». Я бы добавил: утраченным и при этом не состоявшимся в реальности, не пережитым наяву, а потому так и не уходившим из воображения, — отсюда у поэтессы символика недоступного сада и другого берега, но и, конечно, «последней чистоты» (цитата из «Лета в аду» Артюра Рембо, который сходно переживал собственное детство). Многоязыкого писателя и переводчика, номада из культуры в культуру Альберто Мангеля, познакомившегося с Писарник в Буэнос-Айресе в 1967 году (это для задуманной им антологии на шекспировскую тему «У кладбища жил некий человек» поэтесса написала стихотворение в прозе «Дождь и покойники», приводимое в нашей подборке), поразил ее детский облик и детская манера говорить, а ведь ей было за тридцать и на десять лет больше, чем ему. И вот — ребенок ребенком: не зря у нее, на всю ее безжалостно перекрученную жизнь, остался почерк отличницы-первоклашки.

Поделиться с друзьями: