Стихотворения
Шрифт:
Казалось бы, Мандельштам занял свою нишу, заявил о себе как о самобытном поэте. Да, эта ниша контрастировала с его человеческой органикой, с его поведением, чуждым какой-либо основательности и солидности. В своей обостренной манере об этом хорошо написал И. Эренбург:
«“Мандельштам” – как торжественно звучит орган в величественных нефах собора. “Мандельштам? Ах, не смешите меня”, и ручейками бегут веселые рассказы. Не то герой Рабле, не то современный бурсак, не то Франсуа Вильон, не то анекдот в вагоне. “Вы о ком?” “Конечно, о поэте “Камня”. – “А вы?” – “Я об Осипе Эмилиевиче”.<…> Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение».
Но уже в первые годы после «Камня» поэтика Мандельштама меняется. Его уважение к «сознательному смыслу слова», отвращение к абстрактным символистским иносказаниям («роза кивает на девушку, девушка кивает на розу.
Этот путь уводил Мандельштама все дальше от акмеизма, каким тот был накануне Первой мировой войны. Впрочем, уже в эти годы он, вопреки воле лидера движения, Николая Гумилева, заводит дружеские отношения с представителями враждебной школы, футуристами, и живо интересуется их практикой. Человеческие отношения Мандельштама с Велимиром Хлебниковым были непростыми (имел место, например, вызов Мандельштамом Хлебникова на дуэль из-за антисемитского стихотворения последнего) – но мало кто из поэтов-современников был для Мандельштама настолько творчески значим. Столь же важен был для него и диалог с Пастернаком. Хотя слово «диалог» здесь едва ли уместно: для Мандельштама поэзия Пастернака была важна и необходима, Пастернак же вполне обошелся бы без Мандельштама (как и без практически всех современников).
С началом войны друзья поэта – Гумилев и футурист Бенедикт Лившиц – уходят добровольцами в армию. Мандельштам тоже пытается попасть на фронт (в качестве санитара), но медицинская комиссия признает его негодным к службе. В 1916 году он переживает платонический роман с Мариной Цветаевой, отразившийся в творчестве обоих (притом поэтику Цветаевой Мандельштам никогда не принимал). Потом – революция. Мандельштам успел воспеть Керенского – при ложном известии о его гибели. Довольно быстро, однако, он признает свое неприятие советской власти «стилистической ошибкой» (так, во всяком случае, передает его слова Эренбург). На самом деле стихи Мандельштама 1918–1920 годов, в которых соединяется, казалось бы, несоединимое (и взволнованный разговор о «заре какой-то новой жизни», и скорбь по умирающему Петрополю, и уважение к бремени власти, «которое в слезах народный вождь берет»), не позволяют однозначно индентифицировать его позицию. Сама поэтика Мандельштама позволяла уйти от подобной идентификации: важнее сложные смыслы, проявляющиеся в истории, чем субъективное к ним отношение. Лично поэт в годы Гражданской войны не чувствовал себя в безопасности ни на «белой», ни на «красной» территории: уехав из Москвы после конфликта с чекистом Блюмкиным, он оказывается во врангелевском Крыму в тюрьме, как «большевик». Одним из пунктов в скитаниях по югу России оказывается Киев. Там в 1919 году происходит встреча с двадцатилетней Надеждой Яковлевной Хазиной. Два года спустя она стала женой Мандельштама, разделила с ним выпавшие на его долю гонения и бедствия, спасла от забвения его стихи и стала для потомков главным свидетелем его жизни. Любовные увлечения Мандельштама (Ольгой Ваксель в 1925 году, Марией Петровых в 1934-м), которым мы обязаны лирическими шедеврами, не могли разрушить этот союз.
В 1920 году Мандельштам появляется в Петрограде. 29 октября он читает в Клубе поэтов на Литейном новые стихи, вошедшие в его вторую книгу «Tristia» (1922). Известна дневниковая запись Блока с описанием этого чтения:
«Гвоздь вечера – И. [2] Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему)».
2
Блок, очевидно, имеет в виду «высокую» форму имени младшего поэта («Иосиф»), тогда как сам Мандельштам предпочитал разговорный, «простонародный» вариант.
Разумеется, в этом отзыве важны не антисемитские обертоны (для дневника Блока, увы, обычные), а сам факт признания одного великого поэта другим – по ту сторону эстетических и идейных расхождений, не говоря уж о бытовых предрассудках. Суть реплики Гумилева дальше поясняется: в его понимании «иррациональное» – это слова, язык. Именно с проникновения в тайны слов, в их загадочную, непостижимую рассудком жизнь начинается для него путь Мандельштама-поэта.
В Петрограде Мандельштам становится одним из обитателей ДИСКа (Дома Искусств) – своеобразной писательской колонии, расположившейся во дворце Елисеевых на углу Невского проспекта и Мойки. Он активно включается в местную литературную жизнь, между прочим, участвует в возрожденном Гумилевым Цехе поэтов. Но его
отношения с Гумилевым в последний год жизни последнего были совсем не просты: тут был и психологический бунт против слишком долго доминировавшего старшего друга, и творческий спор, и любовное соперничество (многие стихи Гумилева и Мандельштама 1920 года посвящены одной женщине – Ольге Арбениной-Гильдебрандт).Сложный эмоциональный опыт послереволюционных лет и многочисленные, перетекающие друг в друга культурные пласты – все это соединилось в стихах «Tristia», породив стихи исключительной тонкости, многослойности, благородства – и притом резко индивидуальные, узнаваемые. Дальше было постепенное освобождение от этой законченности и благородства ради погружения в неокультуренные, «грубые» пласты языка. Критика начала 1920-х вовсе не воспринимала Мандельштама как новатора. Интерес ее был прикован если не к эфемерным и шумным школам вроде имажинизма, то к Хлебникову, Маяковскому, Пастернаку – авторам, очевидно, «левым». Даже те, кто восхищался Мандельштамом, видели в его поэзии явление маргинальное по отношению к наступившей эпохе. Вот, например, слова литературоведа и искусствоведа Николая Пунина (в 1923–1938 – мужа Ахматовой): «…Я всему изменю, чтобы слышать этого могущественного человека. В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких-то великих и кратких тайн. Условимся же никогда не забывать его, как бы молчалива ни была вокруг него литературная критика. И через ее голову станем говорить с поэтом, самым удивительным из того, что, уходя, оставил нам старый мир». Между тем для нас сегодня очевидно, что именно Мандельштам в 1920-е годы был ближе всех русских поэтов к «переднему краю» тогдашней европейской лирики (в самых радикальных своих стихотворениях, таких, как «Нашедший подкову» или «Грифельная ода») и именно он точнее и глубже передал надлом человеческого сознания на драматическом стыке эпох (в таких, например, стихотворениях, как «Я по лесенке приставной…» или «Нет, никогда ничей я не был современник…»). Сам он в эти годы, кстати, активнее, чем прежде, выступает в качестве литературного критика – проявляя и полемический задор, и глубину понимания культурных процессов, и блестящую четкость формулировок, и почти безошибочный вкус в выборе «поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда».
В 1921–1925 годы Мандельштамы живут в Петрограде (Ленинграде), затем в Москве. Источником заработка становятся для поэта переводы прозы с французского и немецкого, в меньшей степени – критика и журналистика (однажды Мандельштаму пришлось брать интервью у молодого вьетнамского коммуниста, который был не кем иным, как Хо Ши Мином – будущим президентом этой страны). Какое-то время Мандельштам служит в газете «Московский комсомолец». В 1928 году выходит последняя прижизненная книга стихов, в том же году – книга статей. Поэтическая активность Мандельштама в эти годы на несколько лет замирает, зато пишется автобиографическая проза – «Шум времени», «Феодосия» (1925), «Египетская марка» (1927), наконец, знаменитая «Четвертая проза» (1930).
Надлом в отношениях со временем проявляется на поверхности по-разному. Осип Эмильевич больше не кажется знакомым «смешным» и «милым» – его эксцентричность порою проявляется некомфортно для окружающих. На рубеже 1930-х как будто помимо воли поэта происходит ряд литературно-бытовых и просто бытовых конфликтов (с переводчиком Горнфельдом, литератором Амиром Сагиджаном и вслед за тем с возглавившим товарищеский суд по этому делу А. Н. Толстым). Ими пользовались для вытеснения неудобного писателя из литературы. Покровительство Н. И. Бухарина помогало житейски (Мандельшам в начале 1930-х годов получил квартиру и небольшую пенсию от государства), но даже член ЦК не мог ничего сделать с невостребованностью Мандельштама, его отлученностью от литературного процесса. Конечно, яростное отщепенчество, пронизывающее «Четвертую прозу», связано не только с этим. Мандельштама возмущало туповатое государственное насилие – и его доводила до бешенства самодовольная трусость советской литературы.
Но это не значит, что пафос революционной переделки мира совсем не задел, не затронул его. Характерно, например, написанное в 1931 году письмо отцу – неудачливому капиталисту, на старости лет искренне увлекшемуся коммунистическими идеями: «Мог ли я думать, что услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней, чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст, и не найдет мира с самим собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее». Сюда же замечательное наблюдение С. С. Аверинцева: «…В самых резких местах «Четвертой прозы» – язык не «антисоветский» и не досоветский; это распознаваемый и актуальный для 1929–1930 годов язык советской оппозиции». Неприятие советского мира было для Мандельштама во многом неприятием изнутри.
В 1930 году Мандельштам возвращается к поэзии. Толчком стали разговоры с новым другом – биологом Б. С. Кузиным, и, с другой стороны, путешествие в Армению. В течение нескольких лет он пишет десятки стихотворений, ставших общепризнанными шедеврами. В этих стихах есть совершенно невиданная прежде интонационная и языковая свобода. Прежний, «петербургский» Мандельштам кажется рядом с этим, «всероссийским», несколько академичным – при всем своем величии. Упование на «высокую доблесть грядущих веков», высокое дыхание одиночества и свободы соседствует в стихах 1930-х годов с чувством подступающего утробного ужаса: