Сто рассказов о Крыме
Шрифт:
И в этом сочетании домашности и славы город был особенно дорог, и особенно дорог был «свой» адмирал, понимающий их жизнь, такую, казалось бы, отличную от его собственной, такую простую, что стоила ли она, право, его адмиральской заботы?
"Свой" адмирал между тем находил время на то, чтоб заниматься не только общими нуждами, но и на то, чтоб утешить и одарить деньгами из своего кармана жену матроса 30-го флотского экипажа, молоденькую беременную женщину с оторванной ногой, приютить раненого офицера Титова, заботиться о жене и детях убитого коллежского регистратора Севастьянова…
Этот человек был поистине средоточием
Впрочем, не казалось — это было истинное положение вещей…
…Павел Степанович Нахимов погиб и в самом деле на Малаховом кургане. Он был смертельно ранен 28 июня 1855 года.
По свидетельству очевидцев, на этот раз в ответ на просьбу уйти в укрытие Нахимов произнес не свое любимое: "Не всякая пуля в лоб", но сказал задумчиво: "Как ловко стреляют", и тут же упал, смертельно раненный в голову.
В доме возле Графской пристани, где жил Нахимов, где он писал письмо вдове Лазарева, гроб его был покрыт несколькими пробитыми в боях флагами…
От скромной квартиры адмирала до самой церкви стояли два ряда солдат, взяв ружья на караул. Огромная толпа сопровождала прах героя, не боясь быть рассеянной вражеской картечью. Грянула военная музыка полный поход, грянули салюты пушек, корабли приспустили флаги до половины мачт, для Севастопольской обороны наступали иные дни…
И каждый понимал это, поднимаясь на гору к собору, каждый знал, что теряет. Тело Нахимова опустили подле гробов его товарищей, предали земле как раз в том месте, где сам он стоял, когда хоронили Истомина.
Четыре жизни матроса Кошки
Матрос Кошка прожил, я считаю, четыре жизни, каждая из которых была не похожа на все остальные и не всегда вытекала как будто из предыдущей.
О первой, крестьянской, его жизни никто не помнит, и сам он ушел из нее навсегда, в солдатчину, в мир походов, маневров, где едко пахла начищаемая мелом медь амуниции и тяжело хлопали паруса. Вторая же началась по-настоящему в Севастополе в ноябре 1854 года, на батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал матрос в начале осады. Тогда были списаны на берег первые экипажи с кораблей.
…Белая севастопольская земля раскисла от беспрерывных дождей и холодила тощее брюхо так, что двигаться хотелось до отчаяния, до пренебрежения к самой смерти. А еще больше хотелось сытых горячих щей вместо гнилых сухарей. О чарочке, — что говорить! — о ней уже и не мечтал, только вспоминал, как привычно разливается ее тепло, шевеля помимо воли руки и ноги.
Шла обычная окопная жизнь с перестрелками, с вылазками, с чувством, что и она может оборваться, если вдруг задумаешься, пожалеешь ее всерьез.
Шла привычная жизнь, в которой он, неказистый, верткий и низкорослый, с желтыми отчаянными глазами, считался и был во время вылазок не храбрее многих. Но вот французская пуля достала Ивана Волосенко, как многих доставала. А утром выставили враги его тело на своем бруствере, еще и подперли, чтоб стоял Иван, чтоб свои же, неметкие, молодые солдатики в него попадали во время перестрелки, и это было уже невыносимо…Кошка смотрел на закостеневшее, плоское Иваново тело, ругался вместе с другими и вдруг вспомнил, как Иван на прошлой неделе дал ему дратву и шило схватить разваливающийся задник сапога. Да не только дал, но и сам показал, нажимая сильными, желтыми от табака пальцами, как ловчее пустить шов.
— Ваше всокородь, ось бачьте, згиляются, дозвольте сходить его выручить! — Кошка стоял, пыжа грудь, перед Перекомским, краем глаза показывал в сторону, туда, где стыл Иван. — Нехорошо нашим на Ивана смотреть — усомниться могут.
Перекомский устало потер щеки, всматриваясь в невзрачное лицо матроса с лихо подвернутыми усами:
— Пожалуй, ты прав, братец — нехорошо. До ночи, однако же, подождать надо, и посоветоваться не лишнее, у нас каждый на счету.
К ночи разрешение было получено. Кошка пополз, прикрыв казенную шинель грязной мешковиной. Однако совсем близко от Ивана стоял часовой: подступиться оказалось невозможно. Но и вернуться ни с чем он не хотел. "Усомниться могут", — ворчал он, беззвучно, локтями и острыми коленями вжимаясь в землю за белым камнем возле самых вражеских позиций. Там пролежал весь день до следующей ночи, а в той ночи до смены караула.
Один миг был, пока солдаты, замешкавшись, стояли к нему спиной, но мига хватило: Кошка подставил мертвому свою спину и вместе с ним побежал к русским окопам.
— Страх небось все поджилочки тряс? — спрашивали Кошку.
— Да нет, страху чего ж поддаваться! Поддашься — и нет тебя. Так что я не о страхе — об обиде думал…
— А может, о чарочке?
— Без нее не обойдется. — Он подмигивал негустой, лихо заломленной бровью. — А я теперь, братцы, всегда туда буду ходить, чтоб не сомневались.
И он действительно каждую ночь ходил, точнее, полз к вражеским позициям, приволакивая «языков», приносил дальнобойные ружья союзников, патроны к ним. Однажды, за неимением лучшего трофея, явился с госпитальными английскими носилками.
Но больше всего любил не тихие эти визиты в стан противника, а ту кутерьму, какая начиналась на передовой, когда англичане, охотясь за ним, палили в белый свет, как в копейку. Странное чувство гордости поднималось в нем оттого, что на него одного изводят свои боеприпасы целые батареи.
Его знал уже весь Севастополь, а он был примером, и это тоже волновало кровь. Заставляло все время делать что-то такое, чтоб превзойти самого себя.
Так, он угнал у англичан лошадь, оказавшуюся между батареями. И не так уж нужна была эта белая кобыла, сколько хотелось показать, чего стоит русская лихость, чего он сам стоит… Но, кроме лихости, которая бродилом бродила в нем, горячей кровью толкаясь в пальцы рук и ног, кроме лихости жила в нем любовь к Севастополю, только он не мог выразить ее словами. Слова были простые, маленькие: "Так что все умрем, ваше благородие", а любовь заходила в грудь, как доходит до самого сердца теплый, погулявший в полях ветер.