Столешница
Шрифт:
Полвека верной и дружной парой ладили отец с мамой свою и нашу жизнь, воевали и работали. И лишь тогда, когда ослаб наш тятя на ноги, и жить мы стали далеко от Юровки, поведал он мне про весну двадцать восьмого года.
…Тоскующим, теперь бесконечно-вечным взглядом смотрит отец с Уксянского погоста на закатный запад, где затерялась давно по вырубкам и перепашкам дорога. Но жива родимая Юровка, пусть и крепко подрубленная войной, изреженная нашим поколением городами и дальними стройками. А уцелела ли родительская дуга, не сгодилась ли она ну… на дрова, что ли?
…Почему-то сузилась неоглядная ранее поскотина, затянула дернина то место, где за степью у первого колка веселел веснами культурный полевой стан
А леса? Они-то хоть мало-мальски сохранились ли? Те осинники и березняки давно пошли в дело — людям на пользу! Им на смену, друг дружку опережая, молодь вымахала, а на прогалинах муравятся добро уметанные стожки сена.
Ровно ухоженный боронами пашенный увал — последняя межа до того бельника-березника. Он тоже омолодился давным-давно, и не кусты-ветки возле пней, а березы отсевают свои последние наспевшие за лето листья, и весь паровой клин близь опушки огромным подсолнухом следит за добро отработавшим нынешнее лето солнцем.
Вот теперь будет нырок-колдобина, потом дорога ровным половиком утянется под родительскую дугу, если… она сохранилась. Засмотрелся направо, где круглилось болотце, а сейчас выше тальников поднялся аккуратно подпоясанный ветреницами таловыми зародчик сена, и чуть-чуть не проглядел высокую в два обхвата дугу-лесину.
Ой, постарела-позамшела ты, милая! Изморщилась белокожая и пригожая, изредились на «голове»-вершине ветви… Столько лет ты низко кланяешься родной земле, той, что приняла навечно в себя моего тятю, смастерившего из тебя живую дугу. Колокольчик, знамо дело, никто не снимал — в те годы редко кто зарился на чужое, сопрела сыромятина и сам он созвенел в последний раз, закатился, поди, в ноги к соседним прямостойным березам.
Сел я на ворошок листьев под березой, закрыл глаза и чего мучить память — въявь увидал и то весеннее утро, и родителей, когда звали они друг друга Ваней да Варей, а не «отец» и «мать», и… будто сквозным сиверком ознобило лицо… Над головой, в «пояснице» лесной дуги зазвенел колокольчик. Да быть этого не может!..
Еле-еле осмелился голову поднять: «по дуге» поскакивала большая синица.
— Сох-ранись, сох-ранись, век-живи, век-живи…
В прозрачной тишине оживший голос колокольчика слышен был далеко, и, может, доносился до угасшего, но живого во мне, тятиного слуха.
У гнездовья
Ярче сентябрьского солнца дружно вспыхнули желтым пламенем березы и осины, словно ради «бабьего лета» вывел девиц русоволосых сентябрь на смотрины — выбирай любую, одна другой краше и пригоже. И не остуженное иньями-заморозками сине-теплое небо умывается раным-рано розоватой зорькой, как бы из родничка-рукомойника, и весь день оно чисто-веселое, радостное. Круглые омута речки Крутишки не осорены, не «закапаны» палым листом, и каждое деревце застенчивой невестой, будто в зеркале, разглядывает само себя и чуть уловимым ветерком оглаживает сарафаны и платьица.
Молчат, не волнуются и не перешептываются леса, лишь озорные непоседы-синицы снуют по деревьям и выхваливают их, наверное, перед нами:
— Хо-ро-ши, хо-ро-ши!
И нам хорошо сидеть на бережке Крутишки, где по редкой траве закраснели листья клубники, да распушил свои головки чертополох — колючестеблый, зато издревле лечивший детей от испуга. Как себя помню, у нас под подушкой всегда лежал пучок чертополоха.
Даже неохота и брату Ивану заводить голубой мотоцикл «Урал», кружить вдоль речки до самого Большого болота, пытать охотницкое счастье. Смотрим за Крутишку на взгорье, непролазно затянутое репейником вперемежку
с лебедой и коноплем. Там, лет десять назад, жила и здравствовала деревня Морозова, близкая нам по родне и маминой, и отцовской.Невесты здешние были нарасхват, и что ни изба — там и теща с тестем, и зятевья со всей округи съезжались на праздники или когда нуждались родители дочерей в помощи по хозяйству. И колхоз «Красный пахарь» до войны оправдывал свое звание стопудовыми урожаями. На взгорье, а не в яме она строилась, и деревянная школа средь тополей красовалась выше искусно сработанной часовенки, тоже из леса. А у речки расстилался лужок, коврово затканный травой-гусиными лапками, чуть выше ложок с запрудами ключевой воды. Черемуха и сирень окружила деревню и каждый домок, тополя смотрелись за три версты из Юровки. И какие круглобокие золотистые караси ловились на запруженной Крутишке вдоль деревни!
— Отец, чо-то поела бы я морозовских карасей, — скажет иногда мама, и тятя сразу встрепенется, засобирается на рыбалку:
— Верно, мать, чего-то давненько не навещал Морозову.
И никогда отец не «закутывал» тамошних карасей в крапиву, ни по какой жаре они не теряли живучести и свежести.
А приветливость и радушие морозовлян помнились мне с того дня, когда впервые мы с бабушкой пошли по смородину на урочище Рассоха. В родном селе столь времени не уходило на разговоры с первым встречным человеком: то ее Павел Артемьевич окликнет, то Иван Александрович, то Василий Андреевич, то Мария Александровна или Дарья Семеновна.
— Успеем, Васько, успеем по ягоды-то! — успокаивала она меня, нетерпеливо сучившего ногами.
Да-а, вот и не родина моя, а жалко деревни, печально видеть нахально задуревший по Морозовскому гнездовью дикоросник-сорняк, сваленные тополины и посыхающие кусты черемухи да сирени. Ни начальной школы, ни часовни-пожарки, ни запруд ключевых, ни лужка отавно зеленевшего до зимы с табунами гусей… Вон уцелела над самой речкой береза, но и она посохла, и однажды свалится в Крутишку, и замоет ее мутное водополье.
Постой, постой, а что же за птица пригорюнилась на сучке-сушине!? Похоже, голубь, но какой породы? Нет, не вяхирь и не горлица, и не домашний сизарь! Голубовато-серый, на плечах и конце хвоста чернеют пятна. Клинтух, он самый, редкий по нашим лесам голубок. Первый раз я клинтуха и увидал здесь, на тополе у школы, и троюродный брат Васька Овчинников похвастался, что на гнездо дикий голубь облюбовал дупло в тополе:
— Токо зорить мы его никому не даем, он же клинтух, а не сорока.
Слева, сбивая листья с берез, перелетают стайки горлиц, а клинтух как сидел, так и сидит. Ниже к речке куст боярки кипит воробьями, правда, полевыми, а не домовыми, им и заботушки никакой, что не стало деревни. А клинтух как бы и не слышит воробьиной суетни, не видит кочующие табунки горлиц, и нас, троих мужиков с ружьями и мотоциклом. У него своя какая-то дума и чего он ждет на сухостоине — кто его поймет-догадается?
Воробышки оравой вырвались из убеленно-обрызганной ими же боярки, ринулись на коноплю и репей за речкой и прошумели над голубем.
— А случаем не чучело на березе? — засомневался сын и потянулся к ружью. — Пальнуть, что ли?
— И не думай, Володьша, — опережает меня сродный брат Иван. — Вишь, клинтух, и живой, а не чучело. А почему один да почему с березы не улетает — ему лучше знать.
Копошатся, шевелят дикоросье воробьишки, то и дело пропархивают синицы и где-то далеко скурлыкали запоздало отлетающие журавли. И погода, и леса нарядно-радостные, и на полях не «уркнет» трактор. Тишина безмятежная и светлая, и грустить-то, вроде бы, нам не с чего, однако не сводятся глаза с клинтуха, и с братом мы, наверное, думаем одно и то же, только сынишка ерзает — ему хочется вперед в неизвестную даль, ну не даль, так хоть на плесины Большого болота.