Столовая гора
Шрифт:
Генерал закладывает руки за спину, выпрямляет грудь, подымает голову, багровеет и кричит:
— Чего-с? Пережили? По какому праву? Зачем, позвольте узнать? Кто просил?
— Котик, да Господь с тобой, чего ты кричишь? Успокойся.
— Жить? Пережить? Разживаться? Дима умер как честный русский человек, а мы живем. Чего-с? Свадьбу справляем!
Генеральша бежит за водой, несет кружку, расплескивает ее на пол, мокрое полотенце прикладывает мужу к затылку.
— Котик! Умоляю тебя, Котик!
Генерал мешком сидит на стуле, глаза тупо смотрят
— Подыми. Вот видишь — лежит.
Но генеральша уже в передней — бежит на звонок.
— Ах, Господи! — вскрикивает она.— Да где же пшеница? Куда она девалась? Ах, господи!
Об этом генеральша думала все утро: нарочно приготовила в мешке фунт пшеницы, чтобы осыпать молодых. Совсем по-настоящему.
— Да вот она, возьмите,— говорит Ланская.
У нее усталое, замученное лицо, серые глаза глубоко запали и влажны от слез. В руках — цветы для Лизочки.
Генеральша схватывает мешочек, потом смотрит на Зинаиду Петровну, внезапно шмыкает носом и припадает к ее плечу.
— Родная, если бы вы знали…
Снова раздается звонок.
Они бегут вниз. Генеральша трясущимися руками снимает болт, цепочку, поворачивает ключ, открывает дверь и останавливается разочарованная. Перед нею Милочка.
— Зинаида Петровна дома?
Милочка тяжело дышит, говорит едва внятно.
— Да, я здесь,— отвечает Ланская.
Милочка смотрит на нее, молча переводя дух. Ланской кажется, что девушка молчит бесконечно долго, но сама не решается спросить.
— Халил,— наконец произносит девушка,— Халил просил передать вам…
— Что?
— Что сегодня… все готово… идемте… Я вам все объясню…
— Так,— говорит Ланская. Она до крови закусывает губу, пальцами цепляясь за косяк двери. Лицо ее серо, глаза полуоткрыты.
— Так,— повторяет она, будто далеко уйдя в своих мыслях.
Потом переводит глаза на генеральшу, закидывающую Милочку вопросами, и говорит спокойно и твердо.
— Передайте Лизочке мои поздравления, прошу вас,— я не могу сделать этого лично, я должна уйти. И если меня будут спрашивать, то скажите… Нет, не надо. Просто меня нет дома. Вот и все. Прощайте!
С того дня, как закрыли столовую,— а ее таки закрыли, Дарья Ивановна из дому почти никуда не выходит. Утром на базар — продать и купить, а потом — плита, уборка, стирка, штопка, хлопотливая возня в двух комнатах, заставленных всякою ветошью, накопленной за долгую жизнь и сваленной теперь в кучу.
Кое-кто из актеров, по старой памяти, продолжали обедать на квартире у Дарьи Ивановны и так же задерживали уплату, как раньше, но теперь это было ощутимее, потому что чем меньше столовников, тем дороже каждый из них стоит. И два раза уже Дарья Ивановна, краснея и волнуясь, просила дочь напомнить забывчивым
о долге.— Боже, до чего это неприятно,— говорит она, прижимая руки к пылающим щекам.— Но как же иначе, Милочка?
И Милочка бежит к знакомым и тоже, краснея и волнуясь, просит одолжить ей на несколько дней.
— Видите ли, нам должен Евгений Петрович, но у него сейчас нет…
А потом к матери:
— Вот, мамочка, получай.
— Ах, Господи,— беспокоится Дарья Ивановна,— как же это ты спросила. Он не очень смутился? Может быть, у него последние? Ты все-таки храбрая, а я никак не решилась бы. Так он ничего не сказал?
— Да, нет, мамочка. Что тут такого. Просто отозвала его в сторону и сказала, что у нас на завтра нет на рынок. Вот и все — он даже извинился. Не понимаю. Что тут неудобного? У тебя просто барские предрассудки.
И, смеясь, целует мать в седые виски.
После обеда самые близкие, милочкины друзья — а их большинство — остаются до вечернего чая. Переходят в другую комнату, забираются с ногами на оттоманку, курят, спорят, иные даже спят, как у себя дома. Дарья Ивановна идет отдыхать за ширму в угол Вахтина — он по обычаю занят и возвращается только к ночи. Рядом с ней ложится ее любимец, серый, вахлатый пес {94} Ромео.
Вечером — опять самовар, угли, примус, мытье посуды, объедки, чужие разговоры, гаданье и усталость, смертная усталость, которую во что бы то ни стало нужно скрыть от дочери.
Так в суете и на людях проходит целый день. Пишет стихи, рисует, читает, думает Милочка только ночью.
С одиннадцати все затихает, и у себя она, как мышь, шмыгнет, возится, шуршит бумагой, грызет какую-нибудь оставшуюся от обеда кость или сухарь (только тогда, чувствуя голод), живет для себя, разбирается в самой себе, хмурится или улыбается, иногда даже босая делает какие-то па, кружится и внезапно падает на ковер, беззвучно плачет. Эти часы она никому не отдала бы. Они принадлежат только ей.
Дарье Ивановне подолгу не спится, и она иной раз слышит мышиную дочернюю возню, сквозь приспущенные веки наблюдает за нею, но не подает виду. Боже сохрани. Разве можно тревожить чужую душу в ее одиночестве?
— Дай ей только, Господи, сил побольше,— думает Дарья Ивановна.— Ты можешь это сделать, а ей они очень нужны теперь. Очень нужны…
Милочка сидит в углу оттоманки, подтянув колени к подбородку, охватив их руками. Сидит недвижно, смотря перед собою на электрический глазок, обернутый бумагой и повисший над столом.
На стуле посреди комнаты Ланская — в черкеске, в мягких кавказских сапогах — тонкий, узкоплечий кинто.
— Вы умеете ездить верхом? — спрашивает Милочка, чтобы заполнить тягостное молчание.
— Умею,— коротко отвечает Зинаида Петровна.
И опять обе смотрят на лампочку, прислушиваются к стуку маятника, похрапыванию из-за ширм.
— Который час?
— Недавно пробило половину первого.
— Боже, значит, ждать еще полтора часа…