Столп. Артамон Матвеев
Шрифт:
Подумал, чем ещё пронять тупое царёво бесстрастие. Тишайший — добрейшая душа, но неприязнь его — хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.
«Стыдно и в другую келию выйти, — писал Никон, — где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. — Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии... Ещё подналёг. — Со всякой нужды келейной и недостатков — оцинжал [13] . Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь
13
Оцинжать — заболеть цингой.
Никон быстро отошёл от стола, возлёг. Всякая кровинка кипела в нём от обиды. Как он мог, царёк паршивенький, забыть всё великое, о чём возмечтал, питаясь его откровениями. Себе всё захотел приписать? А совесть? А правда?
И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на чёрное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали — за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:
«Когда к Степану весть пришла, что сына твоего, царевича Алексея, не стало, то девка его пришла в другую избу и говорила: «Ныне в Москве кручина, а у нашего барина радость, говорит: теперь нашего колодника надежда вся погибла. На кого надеялся, и того не стало. Кротче будет».
Степана Наумова, пристава, слава Богу, переменили... Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.
«Худо без меня матери нашей Церкви, — думал Никон. — Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский недостроил, а сё — знамение. Пропадёт Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь — икона животворящая — не будет завершён и не просияет всеми своими храмами».
Задул свечу, встал на колени, а спина не гнётся, левая рука мешает — ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды — Иордан Нового Иерусалима.
Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.
— Жду тебя в моём скиту, — сказал Нил.
— Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.
— Потерпи. Нынче так, завтра иначе.
Тут Никона потом обдало.
— Старче! Ты думаешь, я стяжатель?
— Разве не было?
— Было! Ради величия Церкви! — крикнул, но вышло петушком — стыдоба.
— Пора бы тебе смириться! — печально покачал головою святой старец и растаял в воздухе.
— Каюсь! Преподобный отец! Было! Было!
И проснулся, сокрушённый. Иродиакон Мардарий тихонько тряс за плечо.
— Кричишь и стонешь, святейший.
— Какой час?
— Пора службу служить.
Никон сел на постели, снова поднялась икота. Мардарий подал ковш воды.
— Кто-то поминает.
— Кому я надобен, горемыка-узник?.. Господи, кому и что готовит грядущий день?!
12
Для боярыни Морозовой, для княгини Евдокии то утро началось ещё с одного увещевания.
Краткого, усталого.Боярыня, не отвечая, перекрестилась по-старому, княгиня — как старшая. Сестёр вывели из монастыря. Федосью Прокопьевну ждали слуги с сукном. Понесли, княгиня сама пошла.
Доставили домой, в подклеть. Ноги снова заковали.
В людской стоял плач. Иные из дворни приходили на порожек поклониться госпожам. Увы! Иван Глебович не объявился. Мог бы ночью, тайно. Не осмелился.
Перед сном Федосья сказала Евдокии:
— Последняя ночь в родном доме.
— Куда же нас денут?!
— У Тишайшего тюрем много. Любитель по тюрьмам ходить, крохами со своего стола потчевать, — потянулась уркой к сестре, и та руку подала. — Как ласкова родная плоть. Ежели нас разлучат, молю тебя, поминай в молитвах убогую Феодору.
— Вкупе стоим, вкупе и держать нас должны.
— У злобы ухищрений много. Наш-то Навуходоносор мастеров любит. Есть у него козлорогие и на сие дело — как досаждать человеку. На всякий день у них новая боль припасена.
Ещё затемно — от сна не очнулись — пожаловал бедный Илларион Иванов, Стрелецкого приказа думный дьяк. Кузнеца с собой привёл. Освободили от железных пут ноги и тотчас возложили громоздкие цепи на шею, обвили руки. Боярыню Федосью Прокопьевну сверх того приторочили к тяжёлому дубовому чурбаку.
Евдокия стояла белая как снег. Но Федосья Прокопьевна возрадовалась, взяла кольцо с горла, поднесла к губам, поцеловала:
— Слава Тебе, Господи! Сподобил меня на юзы апостола Павла.
— Ох, матушка-боярыня! — только и сказал царёв слуга. — Пошли, дровни ждут тебя.
Нагнулся, подхватил чурбак.
Повели следом и Евдокию. Слуги жались по углам.
На дворе стояла пегая лошадёнка, в дровнях без короба — охапка сена. Приставы провели Евдокию мимо дровень.
— Рассаживайся, боярыня! — ухмыльнулся один из приказных.
Илларион подождал, пока боярыня сядет, чурбан положил повыше, чтоб цепь не гнула шеи.
— Сестрица, куда же тебя? — крикнула Евдокия.
Все молчали. Приставы сели на верховых лошадей, дровни тронулись. Везли мимо Чудова монастыря, под царские переходы. Лошадка едва трусила.
«Царь победою своей желает насладиться», — осенило Федосью Прокопьевну, и она, звеня цепью, подняла десницу и сложила перст к персту и три совокупно.
Алексей Михайлович и впрямь пришёл поглядеть на униженную, на раздавленную его самодержавным гневом и увидел: всесильна, супротивна. Боже ты мой! Каким взором опалила переходы. Слава Те, Господи, что его-то не углядела! И какая неистовая сила в сложении перстов её, в её цепях, в её крестьянских поганеньких дровеньках — Духом Святым вызолотило низверженную.
Ноги у Алексея Михайловича стали ватными. Оглядывался — не видит ли кто, как его пришибло.
За переходами приставы поскакали скоро, возница настегал лошадёнку. Везли Белым городом, по Арбату...
«Куда же это?» — не понимала Федосья Прокопьевна.
Вдруг распахнулись ворота подворья Печерского Псковского монастыря, пропустили дровни и тотчас затворились. Боярыню окружили люди Тайного приказа. Морды у всех умнёхенькие, в глазах наглость. Никто из молодчиков спину не переломил поднять чурбак, но боярыня тоже с места не сошла. Пришлось-таки царёвым слугам тащить тяжёлое дубье.