Стороны света
Шрифт:
Борис чешет иссиня-черную бороду. Походу, сосед полицию вызывать не будет. Сам понимает, что ничего она Борису не сделает. Потрется у закрытой двери, постучит да дальше поедет отморозков ловить на улицах. Потом очередную бумажку бросят в почтовый ящик, Борис такие в туалете на бачке хранит.
Борис давит сигаретного светлячка в стоящей на подлокотнике пепельнице. Наслаждается музыкой и своим величием.
Туц-туц-туц. Борис блаженно закрывает глаза. Музыка – черная вода – наполняет комнату сантиметр за сантиметром. Касается его длиннющих костлявых стоп, поднимается выше, к щиколоткам, икрам. Пропитывает разлохмаченный край полотенца, заливается под него, наполняет тело. Она ползет выше по тазу. В черную воду погрузилась грудь Бориса, шея. Вот
Бульк-бульк-бульк. Борис полностью погружается в музыку. Тонет в музыке и Борисова комната, и Борисова квартира, и Борисов дом.
Вот же кайф!
Юрий Кузин
СМЕРТЬ – ЛЕГКИЙ ПЕРЕКУС
Бог сказал: «Умри, Васька! – и я умер за день до своего девятилетия, спустя мгновение после выстрела полуденной пушки, изрыгнувшей комок спертого воздуха, – талый снег свалялся, почернел и пропах, как створоженное молоко…
В ту же секунду, когда меня сломало, как ветку вербы апрельским воскресным утром, в Венецианской лагуне мрачная Анна, пробежав терцину Данте: «Земную жизнь, пройдя до половины…», сунула планшет в рюкзак, встала, потянулась, подошла, переступая с камня на камень, к веснушчатой Агнесс, чмокнула в темя, обняла за широкие, как у пловчихи, плечи и спросила доверительно: «Ты уже трахалась? Только не ври, что – нет!» Что у тебя на уме, – та весело забарабанила пятками по воде.
Сам не знаю, как, но я слышал этот треп, а еще побывал в дебрях Африки, в прериях Аризоны, на узких улочках Толедо и в окутанном смогом Шанхае, где все кишело китайцами, которые столпились на моих роговицах – все 24.000.000. Я знал каждого поименно, как если бы был микробом, клонировавшим себя для турне по планете. «Веселая же у тебя смерть, приятель!» – подумал я.
Но прежде, чем корова-вечность слизала меня шершавым языком, чтобы, распробовав, понять: скормили ли ей разнотравье или угостили пучком сочного клевера, я побывал в одном миллионе городов, поселков и деревень, где со мной прощались, как с дорогим гостем. Что же во мне особенного? Я призадумался. Стал тормошить тельце, из которого мне даже пришлось выйти. А затем я лихо нырнул в кровоток, в перебитую артерию, в которой эритроциты оказались зелеными, как ирландцы в день Св.Патрика. Веселье, которое здесь царило – очевидно, до здешних еще не добрались слухи об осколке, торчавшем из моего окровавленного виска – приободрило меня, и я даже осмелился заглянуть в свой приоткрытый рот: зубы были целы, язык не прикушен, а голосовые связки (chordae vocales verae) были идеальны, ведь логопед, к которому меня таскала мать, вылепил их, как скульптор, удаливший резцом все лишнее: ламбдацизмы, сигматизмы, ротацизмы.
Затем я прошелся по спине. Одна лопатка торчала – результат родовой травмы: акушерка выдавливала меня, запретив матери делать «кесарево», мол, начинать жизнь с поблажек не по-мужски. В отместку я заперся в утробе, пока меня не вытолкали «взашей» с ассиметричным, хотя и красивым личиком: что-то от отрока Васнецова, глаза которого – блестящие, с поволокой – до безобразия широки, а черты лица хрупки, как церковный хрусталь, шея тока, как свеча, абрис щек замысловат, как византийская вязь, уши нежно очерчены, а рот одновременно кроток и дерзок. Думаю, я бы свел с ума не одну женщину, если бы дожил до возраста либидо, когда в уши мальчишке, прильнув к ним влажными, горячими губами, природа шепчет слова любви…
Но, эта компания, облепившая детскую площадку, этот развязный парень, хвативший бутылку о горку, чтобы смахнуть меня как куропатку из двустволки, а затем похваляться перед саранчой, стрекочущей крыльями в дали от того, кто заставил само время бухнуться в обморок. Я погрузил в его рыхлую плоть свои холодеющие пальцы и в полудреме увидел, как нож, блеснув на солнце, очистил яблоко от жмыха, – а что такое смерть, подумал я, как не легкий перекус! След от зубов остался на сочной мякоти плода, уже подвергшегося ржавлению,
и с замиранием сердца я ждал, когда щербатое стекло штопором вывинтит морозный воздух из апрельского полузабытья. А, намотав баллистическую кривую на височную кость, осколок уселся в моем щенячьем мозгу, точно там ему и было место…ХОРУГВЕНОСЦЫ
– Хоругвеносцы! – взбегает по хлипким ступенькам мальчишеское сопрано…
Сотни глаз ищут акварельный мазок, брошенный на влажную бумагу рассвета, – но крикуна и след простыл… Где же глашатай, – тот, кто растолкует малышне: сколько еще петлять по пыльному серпантину тем, кого смерти похитили у жизни? Колонна пестрит флагами и штандартами, на которых указано время, когда нерасторопного мальчика или девочку срезали, как куст сирени для украшения алтаря. Выходит, все мы сгинули минуту назад…
Вскинув воспаленные глаза, я обнаруживаю над головой стяг, а ладони саднит от грубо обтесанного древка, которое мне вручил неизвестный с хоругвью, чьи тяжелые кисти тут же отхлестали мои бледно-землистые щеки. Я слышу, как ветер полощет стяг, где золотом на алой парче вышито имя моей погибели. Штандарты положено свалить к воротам рая. Но где он, этот горний чертог?… Я оббегаю малышню, устроившую бивак на обочине. А когда придорожная пыль, превратив мое лицо в посмертную маску, стеарином оплавляет разгоряченные щеки, а наждак суховея, обтачивавший пересохшие губы, выметает из расщелин и каверн авитаминозные кровяные шарики, волна сладкого удушья накатывается и разбивается о мой восторженный взгляд.
И есть чему восторгаться: в десяти шагах от меня, колеблясь, как пламя церковной свечи, стоит светлый дух. Вошел он в дверь, прорубленную в стене зноя, уже извлекшего из баночек гуаши, и швырнувшего на загрунтованный картон утра густую, всю в колонковой щепе, позолоту солнцепека. Ступает гость осторожно, мелкими шажками, как часовщик, наладивший старинные ходики. Света тьма, – и я пью роговицей этот дымящийся напиток, не боясь обжечься. Но сомнение гложет: а что, если на огонек пожаловал коварный убийца?
Все незнакомцы мазаны одним миром, – звезды, галактики, вселенные. С чужаками держи ухо востро. Не верь их россказням, особенно Солнца, – вот уж кому палец в рот не клади. Сколько раз этот лежебока укладывался у моих ног, требуя почесать загривок. Я лакомил зверька из рук. Изучал повадки. Но зазевался, и получил удар в темя, от которого не смог подняться. Так расплачиваются за истовость. Но я даже не успел окапаться в собственном страхе. Стальной занавес упал прежде, чем пламя выело желтки моих переполошенных глаз. И зачем, не вняв совету матери, я отправился на пляж в солнцепек? И почему, когда протуберанец, тромбом закупоривший кровоток, орал мне в уши об опасности, я не внял совету, и даже пожелал испытать решимость, испить до дна чашу познания подобно тому, как Одиссей, дразнивший Сирен, приказал привязать себя к палубе галеры?
Откуда мне было знать, чем закончится этот опыт. Вот-вот и мне откроется истина, но какую цену за нее заломят на этот раз? Ангел, кажется, заметил мою робость, – легкая усмешка скользнула по белому, как у альбиноса лицу. И это добродушие выбило почву из-под моего запирательства. Меня знобит – ужас выдул печной нагретый воздух из моего жилища вместе с волей и рассудительностью.
В панике, перемахивая через ступеньки, я сбегаю в подвал прошлого, где листаю пожелтевшую подшивку того далекого лета, когда мама, сидя у кромки моря, состригала золотое руно с моих обожженных плеч. Я хочу знать, как приручить пекло, чтобы, купив благорасположение монстра, посадить протуберанец на поводок. Но у прошлого рот зашит крупной стежкой. А больше мне не у кого просить совета. И тогда я капитулирую. Гость улыбается мне кромкой губ. Взгляд его кротких глаз не опаляет. И я чувствую, как засахариваются мои горькие ребячьи слезы. А когда, расстегнув душу на все пуговицы, я распахиваюсь, как весеннее пальто, – колесо хрусталика, соскочившее с рельс, и загрохотавшее по брусчатке ресниц, водворяется в привычную колею…