Стоунер
Шрифт:
— Нет, — сказал он. Он еще какое-то время смотрел на нее, на бледное лицо, которому отсутствие выражения, похоже, давалось лишь усилием воли. Потом перевел взгляд на свои большие костлявые руки, на сплетенные на колене массивные неуклюжие пальцы, темные, с белыми выпуклостями суставов. Наконец медленно, отягченно проговорил: — Во многих отношениях я невежественный человек; это не вы, а я веду себя глупо. Я не приходил, потому что думал… мне показалось, что мои посещения начали вас обременять. Может быть, я ошибался.
— Да, — сказала она. — Вы ошибались.
Все еще не глядя на нее, он продолжил:
— И я не хотел причинять вам неудобство… своими чувствами к вам, которые наверняка рано или поздно
Она не шевелилась; две слезы перекатились через ресницы и поползли по щекам; она их не утирала.
— Видимо, я поступил эгоистично. Мне казалось, что из этого ничего не может получиться, кроме досады для вас и несчастья для меня. Вы знаете мои… обстоятельства. Я считал невозможным, чтобы вы… чтобы вы относились ко мне не просто как…
— Молчи, — промолвила она тихо, исступленно. — О, милый мой, молчи и иди сюда.
Он почувствовал, что дрожит; неуклюже, как мальчик, он обошел кофейный столик и сел рядом с ней. Нерешительно, неловко их руки двинулись одна навстречу другой; они нескладно, напряженно обнялись и долго, долго сидели не шевелясь, как будто малейшее движение — и ускользнет из рук то странное и пугающее, что они вместе держали.
Ее глаза, казавшиеся ему раньше темно-карими или черными, на самом деле были темно-фиолетовые. Иногда в них отражался тусклый свет лампы, и они влажно блестели; он перемещал голову, и ее глаза меняли цвет, не переставая жить даже в неподвижности. Ее кожа, которая издали казалась такой бледной, такой прохладной, вблизи обнаруживала скрытый теплый румянец, как бы просвечивающий сквозь млечную оболочку. И точно так же спокойствие, уравновешенность, сдержанность, на которых, считал он, зиждется ее характер, таили под собой теплоту, игривость и юмор, не растраченные, сохранившие силу и свежесть именно благодаря защитной маскировке.
На сорок третьем году жизни Уильям Стоунер узнал то, что многим становится известно гораздо раньше: что человек, каким ты его полюбил, не равняется человеку, каким ты его будешь любить в итоге, что любовь — не цель, а процесс, посредством которого человек пытается познать человека.
Они оба были очень застенчивы и познавали друг друга медленно, робко; то сближались, льнули друг к другу, то отступали, отдалялись, не желая навязываться, быть в тягость. Но день ото дня слои защитной сдержанности отшелушивались один за другим, и в конце концов они, как многие очень застенчивые люди, открылись друг другу полностью, без опаски и смущения.
Он приходил к ней после занятий почти каждый день. Они занимались любовью, разговаривали и снова занимались любовью; они были как дети, которым даже в голову не приходит, что они могут устать от своей игры. Весенние дни становились все длиннее, и они предвкушали лето.
Глава XIII
В ранней юности Стоунер представлял себе любовь как некое абсолютное состояние бытия, доступное тем, кому улыбнулась судьба; повзрослев, он стал думать о ней как о небесах ложной религии, на которые разумный человек может взирать либо с добродушным неверием, либо с мягко-фамильярным презрением, либо со смущением и ностальгической печалью. Ныне, в среднем возрасте, он начал понимать, что любовь — и не божественная благодать, и не иллюзия; он увидел в ней человеческий акт становления, состояние, которое поминутно и день ото дня творят и совершенствуют воля, ум и сердце.
Те часы, что он раньше просиживал у себя в кабинете, глядя в окно на пейзаж, который то светился, то тускнел под его пустым взором, он теперь проводил с Кэтрин. Каждый день ранним утром он приходил в кабинет, нетерпеливо сидел там минут десять — пятнадцать, а потом, не в силах обрести покой, покидал Джесси-Холл
и шел через кампус в библиотеку, где еще десять — пятнадцать минут бродил среди стеллажей. И наконец, словно это была такая игра с самим собой, прекращал отсрочку, которой сам же себя и подверг, выскальзывал из библиотеки через боковую дверь и отправлялся к Кэтрин.Она часто работала допоздна, поэтому иной раз, придя к ней утром, он заставал ее едва пробудившейся, теплой со сна и чувственной, голой под темно-синим халатом, который она накидывала, чтобы подойти к двери. В такие утра они обычно сразу, едва обменявшись несколькими фразами, ложились в ее узковатую для двоих постель, смятую и еще теплую.
У нее было длинное, изящное, нежно-яростное тело; когда он к ней прикасался, ее плоть, казалось, наделяла жизнью его неуклюжую руку. Иногда он принимался разглядывать ее тело, как заветное сокровище; он позволял своим тупым шершавым пальцам играть с влажной розоватой кожей ее бедер и живота, дивился утонченной простоте, с какой были выточены ее маленькие упругие груди. Ему подумалось однажды, что тело другого человека всегда раньше было для него чем-то неведомым; и подумалось еще, что именно поэтому он всегда каким-то образом отделял чужое «я» от тела, в котором это «я» обитало. И наконец ему подумалось — с окончательностью твердого знания, — что он никого до сих пор не знал по-настоящему близко, ни к кому не испытывал ни полного доверия, ни подлинно теплой привязанности.
Как все любящие, они много говорили друг о друге и о себе: словно бы надеялись благодаря этому понять мир, сделавший их любовь возможной.
— Боже мой, как я тебя хотела! — призналась однажды Кэтрин. — Ты перед нами стоял, объяснял что-то, такой большой, милый, неуклюжий, а я хотела тебя просто не знаю как. А ты и не догадывался, правда ведь?
— Не догадывался, — подтвердил Уильям. — Я думал, ты благовоспитанная молодая особа.
Она радостно засмеялась:
— Благовоспитанная, как же!
Немного отрезвев, она задумчиво улыбнулась:
— Я ведь тоже про себя так думала. Какими благовоспитанными мы себе кажемся, когда нет повода быть неблаговоспитанными! Надо полюбить, чтобы узнать что-то о себе. Когда я с тобой, я иной раз чувствую себя шлюхой из шлюх, твоей преданной, ненасытной шлюхой из шлюх. Что в этом благовоспитанного?
— Ничего, — улыбнулся Уильям и протянул к ней руки. — Иди ко мне.
У нее был, сказала она Уильяму, один возлюбленный до него. Она тогда училась на последнем курсе, и кончилось все плохо: слезами, обвинениями, нарушением обещаний.
— Большинство романов кончаются плохо, — заметила она, и оба ненадолго погрустнели.
Уильям был поражен тем, как он удивился, узнав, что у нее кто-то был; он уже стал думать, понял он, что они с Кэтрин толком не существовали, пока не сошлись.
— Он был очень застенчивый молодой человек, — сказала она. — В чем-то похож на тебя; но только ожесточенный и испуганный, а почему, я так и не докопалась. Он обычно ждал меня под большим деревом в конце дорожки, которая шла от общежития: от застенчивости не мог подойти туда, где много людей. Мы много миль с ним прошагали по сельской местности, где никого не встретишь. Но ни разу по-настоящему не были… вместе. Даже когда занимались любовью.
Стоунер почти видел эту фигуру, эту безликую и безымянную тень; его удивление сменилось печалью, и он почувствовал великодушную жалость к незнакомому парню, который из непонятной неприкаянной ожесточенности оттолкнул то, чем Стоунер теперь обладал.
Иногда, ленивый и сонный после любви, он лежал, омываемый каким-то медленным, ласковым потоком ощущений и неторопливых мыслей; пребывая внутри этого потока, он не знал наверняка, говорит он вслух или просто принимает в свое сознание слова, рождаемые этими ощущениями и мыслями.