Страдания юного Вертера. Фауст (сборник)
Шрифт:
Как художник, Гёте, конечно, прав. Но прав и Наполеон – как пытливый читатель. Ядро конфликта он нащупал верно. Ведь в самой сердцевине сугубо чувственной любви, ее неутолимой жажды таится не только неразрешимо загадочная печаль, но и самый погибельный соблазн. Ведь это только кажется, что пресловутая «мука любви» бывает от ее неразделенности. Мука в том, что само блаженство чувственной любви уже одной преходящестью своей напоминает о смерти. Блаженство любви словно бы втягивается в блаженство смерти как в омут. Об этом догадывались и создатели великих античных трагедий, и Петрарка, и Шекспир, и Расин с Корнелем. Но там страсти были как-то приподняты на котурны, там все герои действуют или чувствуют как титаны. Гёте первым обнаружил их в жизни каждого человека – вообще в жизни. Асоциальные особенности – прав и Наполеон – здесь не очень при чем. Дочка амтмана, может, действительно на социальной лестнице стоит повыше неустроенного пиита, но дело не в этом. В «Первой
В 1788 году, словно повинуясь двенадцатилетнему звездному циклу, Гёте вернулся к роману, что-то подправил, что-то переписал. Он испытывал в это время глубокий духовный и душевный кризис, от которого искал спасения в длительном путешествии по Италии. В исповедальном письме к одному из друзей в это время он признался, что иногда сожалеет о том, что не покончил с собой, как Вертер. Вовсе не из-за того, что не встретил с тех пор более достойную барышню, чем Лотта. А потому что с тех пор больше не повторилось счастье полного слияния поэзии и правды, к которому он стремился всю жизнь. И Гёте начинал уже думать, что история с Лоттой, запечатленная в его романе, была звездным мигом его жизни. И ничего нет лучше, как расстаться с жизнью в ее звездный миг.
Что же касается самой, реальной Лотты, то она здесь как бы и ни при чем. Она – только подобье. Только случайное – весьма вероятно, что иллюзорное – воплощение некоей таинственной жизненной силы, разлитой в природе. Спустя десятилетия реальная Лотта посетила престарелого поэта в Веймаре – и оба испытали, помимо неловкости и смущения, только явное разочарование. Томас Манн, прельщенный завороженной темой преходящести всего в этом мире, написал роман об их встрече. Его «Лотта в Веймаре» словно вырезана ножницами из черной бумаги, там не герои, а тени былого. Эту прелестную, хоть и искусственную конструкцию можно рекомендовать читателям в качестве эпилога к «Вертеру». Не роман, а мечта постмодерниста!
Удивительно, но к тому времени, когда Гёте так горько сетовал на судьбу, уже были написаны многие сцены первой части «Фауста». «Вертера» Гёте писал около шести недель, «Фауста» – в общей сложности около шестидесяти лет. Вряд ли найдется в мировой литературе другое произведение, которое вынашивалось бы так долго. Всего живее работа спорилась на рубеже веков, в последнее десятилетие жизни Шиллера, в пору их дружбы. Живший в Веймаре, что называется, за углом, Шиллер благоговейно относился к грандиозному замыслу друга, в котором видел инкарнацию олимпийца. Шиллер, восхищаясь уже написанным, буквально вымаливал у Гёте новые сцены. После его смерти в 1804 году некому было подбадривать и поощрять Гёте. Но он, словно хороший стайер, чувствовал дистанцию своей жизни и окончательно завершил свой монумент уже на восемьдесят третьем году, за несколько дней до смерти.
Краткий, как выстрел, «Вертер» и монументальный «Фауст» рождены, в сущности, единым импульсом – жаждой беспредельности. И ощущение чуда помещения бесконечного в конечном и преходящем. И загадкой кратковременности этого чуда. И тоской по нему. И надеждой снова к нему вернуться, снова его испытать.
«Фауст» словно вбирает в себя «Вертера», вынося в конец жажду любви, прикосновения к «вечной женственности». А вначале дана картина иной жажды – неутолимой жажды познания. О «Фаусте» – как у нас о Пушкине – писали в Германии самые выдающиеся умы и самые блестящие перья XX столетия. И все они – от Касснера и Зиммеля до Беньямина и Гундольфа – сходились в том, что «Фауст» – это экстракт «немецкой идеологии» познания. Ибо в Германии нет более почетного звания, чем «профессор», и более глубокой веры, чем вера в науку. Вот только одной – рационалистической – науки для Германии мало, как мало для него и слепого чувства. Венцом мировоззрения Гёте – и второй части его «Фауста» – был великий синтез, собирающий как в фокусе все творческие и созидательные потенции человека, направленные и на преобразование природы, и на создание совершенного государства, то есть наиболее благоприятных условий человеческого существования. Недаром на Гёте любили ссылаться и творцы столь сокрушительных утопий XX века, как левые, так и правые социалисты. Иной раз кажется, что они кроили природу по лекалам именно Гёте. Как именно Гёте стал предшественником все более утверждающихся чаяний некоей «новой духовности», некоего синтеза разных конфессий, верований, учений.
В последние годы и месяцы жизни, словно пытаясь обезопасить свою душу, Гёте настойчиво называл себя христианином – и в письмах, и в разговорах со своим секретарем Эккерманом. Но в иные, предшествующие годы он выказывал и глубокие симпатии к исламу (особенно
в период работы над «Западно-восточным диваном»), и к масонским концепциям духовного строительства, и к индийским древностям, и к античному культу «естественного» человека. Не случайно Достоевский, чуткий к таким вещам, называл его «древним язычником». Смутное слияние всего и вся, всякой жизнеспособной силы в прафеномене «вечной женственности» сродни софиологии Владимира Соловьева, которого у нас почему-то принято считать строгим философом, хотя он такой же поэт, как Гёте, только имеющий дело с иным, не образным, а «размышлительным» материалом. Вообще всякая протейность – прежде всего поэтическое свойство. Пушкина разбирают на цитаты и христиане, и язычники. И с Гёте не раз бывало, что поэтическая муза переносила его с «изма» на «изм», как бабочку с цветка на цветок. Иной раз – в продолжение одного дня. Утром он помогал Лафатеру, своему знаменитому швейцарскому другу, физиономисту и пастору, писать проповедь – и община плакала от текста Гёте, а вечером он сочинял скабрезные стишки о том, что «без вина и баб жизнь не годится ни к черту».«Новая духовность» Гёте, растворяющаяся в смутном облике «вечной женственности», может напомнить и «мировую душу» Рериха и Блаватской. А свою теософию Рудольф Штейнер, как известно, и вовсе прямиком вывел из Гёте. Долгие годы живший в Веймаре и занимавшийся там подготовкой к изданию «философских» томов полного собрания сочинений Гёте, Штейнер так и назвал один из своих основополагающих трудов – «Введения к естественно-научным трудам Гёте, и в то же время Основание науки о духе (Антропософия)».
Да и сам Фауст занимается всеми «науками» – в средневековом смысле слова, то есть среди прочего и алхимией, и магией. Напоминающий Парацельса герой с таким именем хоть и стал предметом народных немецких легенд как ученый и чернокнижник, заключивший пакт с нечистой силой, но личность историческая. Он и в самом деле жил в XV веке и прославился даже за пределами Германии – о нем написал драму и англичанин, знаменитый современник Шекспира Марло. В небольшом швабском городке Книтлингене существует его музей, заодно вбирающий в себя и материалы, посвященные гетевскому герою.
Пакт Фауста с Мефистофелем, конечно, символичен. Все, все может темная сила – и чувственную любовь подарить, и тайным знанием наделить, но потребует за это душу. Высвободиться можно лишь непрестанным усилием пробиться, подняться к божественному свету. Тот, кто знает евангельский свет, спасен, даже если не обременен познанием – как соблазненная Фаустом (под руку с Мефистофелем) Гретхен, предстающая ближе к финалу в свите Божией Матери. «Фауст» Гёте космичен, его действие разворачивается на самых разных сценических площадках – от городских площадей до деревенских трактиров, от небесных сфер до преисподней. Свет – вот пронизывающая совершенствующееся бытие стихия («Больше света!» – воскликнул на смертном одре и сам Гёте.) Но для торжества света по-своему необходим, по Гёте, и насылающий испытания Мефистофель. Недаром он настаивает на том, что тоже «творит благо».
«Фауст» Гёте задает загадки, которые разгадывает уже не одно поколение читателей. И к каждому новому поколению он поворачивается какой-то новой своей стороной. В этом, видимо, и есть сущность тех творений, что принято называть вечными спутниками человечества. «Вечные», таким образом, – здесь не метафора.
Биографической загадкой, кстати, остаются и сношения самого Гёте с демоническим миром. Из истории литературы мы знаем, что приближение к этому миру, даже к самой теме, как правило, плохо кончалось для писателей. И Гофман, и Гоголь, и Лермонтов, и Булгаков не вынесли виевых чар и взгляда, сгорели рано, трагично. Гёте прожил долгую, полную и трудов, и утех жизнь, а когда пришли омывать его бренное тело, поразились полным отсутствием каких-либо следов увядания, – по Веймару поползли слухи, что в гробу лежало тело юноши, а не старца.
Впрочем, все так управилось, что оно обрело вечный покой под сенью православной церкви – благодаря великой покровительнице Гёте и его начинаний великой герцогине саксен-веймарской Марии Павловне, построившей православную церковь на кладбищенском холме прямо над склепом Гёте и Шиллера.
Однако мы отвлеклись – к поэтической стихии Гёте все это отношения уже не имеет. А именно стих Гёте, который один его язвительный современник назвал «доступной девицей с философской миной на лице», и есть залог его бессмертия. Упомянутое сравнение, конечно, не без (мефистофелевой) хромоты, но по-своему верно. В лучших вещах Гёте действительно есть это пушкинско-моцартовское соединение легкости и глубины. Его стих неотразимо обаятелен и давно разошелся в Германии на поговорки. В переводе, к сожалению, это ощущение легкости неизбежно пропадает, а с ним загадочным образом во многом пропадает и глубина. Не потому что перевод Пастернака плох, он превосходен, но потому, что такова уж природа поэтического перевода. Она не ведает совершенства, но лишь неустанное (прямо в гетевском смысле) усилие, направленное к нему. Поэтому перевод Пастернака, седьмой по счету, не может и не должен оставаться последней русской версией «Фауста».