Страх полета
Шрифт:
— Люди все еще пользуются этим? — спросила я у матери.
— Нет, дорогая. Их использовали давным-давно, когда все люди были варварами. Цивилизация с тех пор многое изменила.
Это был цивилизованный 1955 год, только десятилетие, или чуть больше, прошло с тех пор, как нацизм был уничтожен; это была эпоха атомных испытаний и накопления оружия; два года прошло с окончания корейской войны и еще меньше — после охоты на ведьм-коммунистов и черных списков, в которых значились фамилии многих друзей моих родителей. Но моя мать, гладя настоящую льняную простыню, под которой я дрожала, настаивала той дождливой ночью в Лондоне на цивилизации. Она пыталась меня щадить. Если правду было вынести так тяжело, она была вынуждена лгать.
— Хорошо, — сказала я, закрывая глаза.
И дядя Сэм, который снизил налоги на такое большое число разных товаров, во имя цивилизации, два года назад усадил на электрический стул Розенбергов. Два года назад были «древние времена»?
Где сейчас моя мать? Она не спасла меня тогда и не может спасти сейчас, но если бы только она появилась, я уверена, что смогла бы продержаться ночь. Ночь за ночью — и мы бы выдержали. Если б только я могла быть как Скарлет О'Хара и подумать обо всем завтра.
Сны
Мне кажется, это вовсе не ужасно; то есть, я имею в виду, это может быть ужасным, но это не вредит, не убивает — жить без чего-то, что очень хочешь… Ужасно делать вид, будто второй сорт — это первый. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она нужна; или что ты любишь свою работу, зная прекрасно, что ты способна на большее.
Когда мне стало ясно, что заснуть не удастся, я решила вставать. Как человек, знакомый с бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить хитростью: притвориться, что ты совсем не хочешь спать. Тогда, случается, сонливость приходит, обиженная, как отвергнутый любовник, и подползает, пытаясь тебя соблазнить.
Я села на кровати, заколола волосы и сняла запачканную одежду. Я прошагала к занавеске, отодвинула ее с большим, хотя и поддельным мужеством и огляделась. Никого. Я раздвинула ноги на биде и принялась бурно мочиться, удивляясь, как долго я выдержала с таким переполненным мочевым пузырем. Затем я промыла свою воспаленную и липкую промежность и сполоснула биде. Я сбрызнула лицо водопроводной водой и небрежно обтерлась губкой. Грязь стекала по рукам, как тогда, когда я была ребенком и все время играла на улице. Потом я подошла к двери проверить, точно ли она заперта.
Когда кто-то закашлялся в соседней комнате, я чуть не забарабанила в стену. «Успокойся», — приказала я себе. Я была уверена, что встать и вымыться — это, по крайней мере, какие-то признаки жизни. Настоящие лунатики просто лежат в своей моче и дерьме. Некоторый комфорт. Я пыталась ухватиться за соломинку. «Тебе лучше одной, чем с кем-то», — сказала я себе и была вынуждена рассмеяться.
Голая и как-то осмелевшая от того, что стала немного чище, я стояла перед большим, в полный рост, зеркалом. У меня был очень странный загар, появившийся в те дни, что мы ехали в открытой машине. Мои колени и бедра покраснели и шелушились. Нос и щеки были красными. Плечи и руки были обожжены и подрумянились. Но все остальное было почти белым. Забавное лоскутное одеяло.
Я уставилась на свои глаза; вокруг них была белая кожа: я неделями не снимала солнечные очки. Почему я никогда не могу решить, какого цвета у меня глаза? Что это означает? Может быть, это и есть корень моих проблем? Серо-голубые с желтыми пятнами. Не совсем голубые, не совсем серые.
Сланцево-голубые, как говаривал Брайан, а волосы цвета пшеницы. «Пшеничные волосы», — называл он их, поглаживая. У Брайана были самые коричневые глаза, которые я когда-либо видела, глаза, как у византийских святых на мозаиках. Когда он спятил, то часами разглядывал свои глаза перед зеркалом. Он включал и выключал свет, как ребенок, пытаясь уловить момент, когда зрачки внезапно расширяются. Тогда он красивым литературным языком рассказывал о зазеркальном мире, мире антиматерии, в который он проникал. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душа будет высосана через зрачки, как высасывают белок из дырочки в яйце.
Я вспомнила, как меня привлекало безумие Брайана, как очарована я была образностью его речи. В те дни я писала несюрреалистические стихи, а условные, описательные, с целой кучей забавных словесных игрушек. Но позже, когда я закопалась глубже и отпустила узду своего воображения, я часто чувствовала, что вижу тот мир сквозь глаза Брайана и что его безумие — это источник моего вдохновения. Я ощущала, как схожу вместе с ним с ума и возвращаюсь обратно. Мы были так близки. И если я чувствовала свою вину, так только потому, что я-то была способна спуститься и подняться, а он был пойман. Как будто я была Данте, он — Уголино (один из его любимых персонажей в «Божественной комедии»), и я могла вернуться из Ада и рассказать его историю, написать поэму. Я собирала жатву с его сумасшествия, а оно тем временем полностью овладевало им. «Ты высасываешь каждого досуха, — обвиняла я себя, — ты используешь всех». «Все используют всех», — отвечала я.
Я вспоминаю, как ужасно я чувствовала себя, когда разрушила наш брак с Брайаном. Мне казалось, что я заслуживаю того, чтобы провести остаток своей жизни, погрузившись в его безумие. Мои родители,
родители Брайана и доктора запугивали меня. «Тебе только двадцать два, — сказал психиатр Брайана, — ты не можешь перечеркнуть всю свою жизнь». И я набросилась на него. Я обвинила его в том, что он предал нас обоих, предал нашу любовь. Я легко могла остаться с Брайаном, если бы не вмешались деньги и протестующие родители. Я чувствовала, что принадлежу ему. Я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы потратить свою жизнь именно на него. Но что-то во мне настаивало на том, чтобы попытаться использовать и другую возможность. Может быть, это была трусость. Разновидность паралича воли. Я осталась и выливала свою злость на бумагу вместо того, чтобы действовать. Уход от Беннета был моим первым независимым поступком, но и сюда примешался Адриан и дикое сексуальное влечение, которое я испытывала к нему.Определенно, опасно подолгу смотреть на свои глаза в зеркале. Я вернулась к разглядыванию своего тела. Где кончается мое тело и начинается окружающий его воздух? В какой-то статье о телесных образах я прочла, что в состоянии стресса или экстаза мы теряем ощущение границ нашего тела. Мы забываем, что мы им владеем. Такое чувство приходило ко мне часто, но я считала его составной частью моих страхов. Постоянная боль ведет к тому же. Когда у меня была поломана нога, мне казалось, что я потеряла ощущение границ тела. Это парадокс: сильная физическая боль или большое физическое удовольствие заставляют тебя чувствовать, что ты выскальзываешь из своего тела. Я попыталась осмотреть собственную телесную оболочку и собрать все, что я знаю о том, кто я такая, чтобы понять, вправду ли мое тело принадлежит мне. Я вспомнила историю о Теодоре Ретке — как он раздевался и одевался перед зеркалом, оглядывая свою наготу между рядами авангардистских композиций. Может быть, история эта и апокрифическая, но для меня она звучала правдиво. Тело каждого связано с тем, что он пишет, хотя точная природа этой связи выражается слабо и могут потребоваться многие годы, чтобы понять ее. Некоторые высокие худые поэты пишут короткие жирные поэмы. Но это не просто проявление закона противоречия. На самом деле каждая поэма — это попытка расширить границы своего тела. Тело становится ландшафтом, небесами и наконец космосом. Возможно, именно поэтому я часто пишу голой.
Я потеряла в весе за время нашего странного путешествия, но я все еще была слишком толста; не жирная, но что-то около десяти фунтов лишней округлости, которую видно в бикини. Грудь среднего размера, большая задница, глубокий пупок. Некоторые мужчины клянутся, что им нравится моя фигура. Я знаю (настолько, насколько кто-то может знать и верить в это), что я считаюсь миленькой и что даже мой большой зад привлекателен для некоторых, но сама ненавижу каждую лишнюю унцию жира. Это борьба на всю жизнь: набираешь вес, теряешь его, набираешь заново — так без конца. Каждая лишняя унция — доказательство моей собственной слабости, и лени, и снисходительности к себе. Каждая лишняя унция доказывает, насколько я права в своем отвращении к себе, насколько мерзка и отвратительна. Излишний вес связан с проблемами секса — это все, что я знаю. В четырнадцать, когда я довела себя до девяноста восьми фунтов, это никак не было связано с сексом. Я хотела быть не просто худой — я хотела отрицать собственную природу. Я хотела чувствовать себя пустой. И пока мой несчастный желудок не начинал петь от голода, я ненавидела себя за снисходительность. Ясно, что с этим связаны и мечты о беременности, как мог бы сказать мой муж-психоаналитик, — или же боязнь ее. Мое бессознательное верило, что то, чем я занималась со Стивом, делало меня беременной, и поэтому я худела и худела, чтобы убедить себя в обратном. А может быть, я жаждала стать беременной, наивно веря, что все отверстия тела суть одно, и боялась, что любая еда оплодотворит мои кишки, как сперма, и во мне начнет расти плод.
Ты есть то, что есть. Mann ist was mann ist. Война полов началась тогда, когда мужские зубы вонзились в яблоко женщины. Плутон заманил Персефону к себе в ад шестью семечками граната. Как только она съест их, сделка станет нерушимой. Есть означает ставить печать на судьбу. Закрой глаза и открой рот. Вниз в люк. Кушай, дорогая, кушай. «Съешь только свое имя», — говаривала моя бабушка. «Целое имя?» «И…» — тянула она (огромный кусок ненавистной печенки)… «З…» (ложка тушеной картошки с морковью)… «а…» (более жесткий, пережаренный кусок печени)… «Дэ…» (еще ложка холодной картошки)… «О…» (мягкий цветочек брокколи)… «Эр…» (она снова поднимает к моим губам печенку, а я глотаю ее не жуя)… «У тебя авитаминоз!» — кричит она мне. Все в моей семье помешались на авитаминозах (о них в Нью-Йорке не слышали уже лет как десять). Моя бабушка почти необразованна, но она знает авитаминоз, цингу, пеллагру, рахит, трихинеллез, глистов… список продолжите сами… Все, что вы можете получить — в зависимости от того, что и как едите. Она быстро убедила мать, что если я не буду пить по стакану свежесделанного апельсинового сока каждый день, у меня разовьется цинга, и потчевала меня историями о британских моряках и лимонах. Морячки-лимоннички. Ты есть то, что ты ешь.