Страх
Шрифт:
В дверях стояла баба-кикимора.
"Бей ее!"
Кружка полетела в дверь. Блатные, сбившись в кучу, дружно крестились. Мир распадался…
Все это время генерал сидел на главном месте, не участвуя в т о л к о в и щ а х. Одним присутствием Вася Вересов давал тон и значительность собранию. Авторитет его нимало не ущербился, вернее, тотчас и с лихвою был восполнен крутой расправой с обидчиком, и теперь, с полузакрытыми глазами, скрестив поросшие рыжим волосом руки в синих наколках, Вересов был еще больше и как никогда достоин занимать место легендарных вождей Гориллы и Мухомора, зарубленного три года назад в столовой, при выходе из кино. О чем он грезил, какие думы внушил ему наркотик, звенящий в крови?
Таинственное прошлое Вересова предстало перед ним в образе его отца, каким он видел его в последний раз, в ночь, когда отец ушел из дому. Было это в деревне, в 32 году. Давно и бесследно исчезнувший из его жизни, он смутно виднелся у порога, на том месте, где стоял ларешник, где повредившийся певец Леха
Он двинулся к выходу. Но выхода не было. Страшное сознание обреченности, нелепой гибели живьем на дне качающегося парохода пронизало Вересова. Рука, покрытая татуировкой, уцепилась за край стола.
Кругом все спали. Ледяной ветер дул в лицо генералу. Вповалку лежала шобла – народ Вересова, его подданные, бригада "аля-улю". Его супруг, Рябчик, простерся на койке. Зловещий храп оглашал тусклый чертог.
А на дворе цепенела полночь, на вышках дремала в тулупах караульная стража, и усталые псы, седые от инея, усевшись на задние лапы, протяжно выли на лунный круг, маслянистым пятном проступивший в небе.
1967 г
ДОРОГА НА СТАНЦИЮ
В толпе народа нарядчик – рослый мужик – выбрал меня, потому ли, что я первый попался ему на глаза, или потому, что сидел у вахты с пустыми руками. А кругом стояли: кто с самодельным сундучком, кто с торбой, а кто и с чемоданом. Богатого мужика сразу по чемодану узнаешь, по веревке, которой чемодан этот у него обвязан. Пустой чемодан кто станет обвязывать? Перевешать бы их всех на этой веревке!
– Ты! – сказал, подходя ко мне, нарядчик.- Вон того, слепого, с узелком, понял? Проводишь до станции… Не отходи от него, понял?
А мне этот слепой был – как до звезды дверца. Только и не хватало мне этого слепого. У меня, может, своих забот было выше маковки.
– Доведешь до вагона и посадишь.
– Ась? – сказал я.
– Да ты что, глухой? – рявкнул нарядчик.
Пришлось, само собой, подчиниться. Наше дело такое – слушай да помалкивай, на то они и начальство, мать их за ногу.
Все было кончено. У каждого в подкладке лежал билет и справка, в которой все расписано по пунктам. Кто ты, и когда, и на столько лет, и статья. Листочек махонький, однако дороже головы. "При утере не возобновляется". "Видом на жительство не служит". По этой-то причине со справкой, прибыв на положенное тебе место, прежде всех дел, прежде матери родной, нужно было представиться в милицию: вот я такой-сякой прибыл, вот мой чирьями покрытый затылок, вешайте хомут. По справке выдадут пачпорт. А дальше чего? А дальше никому из тех, кто сейчас переминался с ноги на ногу, ожидая, когда отворят ворота, неведомо было, что его там ожидает. Никто толком не знал, что он будет делать на воле, где и с кем будет жить и кем работать. Все давно отвыкли от той жизни, и никто ее себе не представлял.
По дороге со слепым то и дело обгоняли. Какой-то мужик из черных, в лохматой бараньей шапке, сопя волосатыми ноздрями, чуть не сшиб меня с ног своим сундуком.
Я проворчал ему вдогонку:
– Легче ты, морда… Тотчас он остановился.
Почуяв неладное, я хотел было обойти его сторонкой… Мой напарник послушно следовал за мной.
– А ну-ка ты, пахан…
– Ась?..
– Ты глухой или нет? Ходи сюда.
Я подошел.
– Закурить есть?
Я полез в штаны – и в один миг кисет вылетел у меня из рук, перед глазами как бы вспыхнуло пламя, и я с размаху сел на землю. Эх! Наше дело такое – помалкивай…
– Паскуда! – наставительно произнес в бараньей шапке. – Теперь будешь вежливая, сука…
– Мать твою за ногу,- пробормотал я, но, к счастью, он уже не слышал. Вот, значит, как: с чего началась когда-то моя лагерная жизнь, тем она и окончилась. Да и то сказать, много ли силы надо, чтобы ковырнуть с копыт долой такую вот старую трухлявину.
У меня гудело в голове и ныли ягодицы.
– Сейчас пойдем,- сказал я слепому,- обожди маленько.
– Тебя в лагере били? – спросил я у слепого, когда мы стали спускаться с горки. Вокруг нас рос все такой же чахлый кустарник, и до станции было далеко.
– А то как же,- сказал он.
– А мне так в первый же день обломилось. Вот как сейчас помню – и не верится, что столько лет прошло.
Я стал рассказывать:
– Пригнали нас зимой – этап триста гавриков. Все с одной тюрьмы. Суток десять тряслись в Столыпине, потом в теплушках, ехали, охали-приехали. Вылезай! Вылазим: братцы… Куда ж это нас загнали…
Кругом тайга, сугробы, конвой: вагоны оцепили, автоматы наизготовку, пулеметы. Цельная армия. Собаки гавкают… Ну, разделили нас на две половины, восемьдесят рыл отобрали, остальных – в сторону. Слышим: стройся по четыре! Пошли пересчитывать. Сосчитали. Колонна, внимание! За неподчинение закону, требованью конвоя! Попытку к бегству! И прочее… Следуй!.. И потопали мы – акурат на старую пересылку,- может, помнишь.
– Помню,- сказал слепой,-как не помнить.
– Впустили нас. Ладно. Побросали мы на снег свои
узлы – у многих еще с воли тряпки были оставши. Стоим, осматриваемся: бараки, из труб дым идет, ничаво, жить можно. Подходит помнарядчика, красный, морда – что твоя задница: чего, говорит, ждете тут, землячки? Я и скажи ему: ждем, говорю, у моря погоды.-А вы что, порядка не знаете? – Не знаем мы, мол, ваших порядков, а только, мол, не худо бы сначала в столовую, почитай третьи сутки не жрамши. Что это, говорю, за порядки, за такие.- Хорошо, говорит, сейчас я тебе наши порядки объясню.- Подходит ко мне эдак не спеша и раз в ухо! Ну, я удивился. За что? – спрашиваю.- А за то, говорит, чтобы пасть свою не раскрывал, падла! Повернулся и пошел… Слушай,- перебил я свой рассказ,- давай посидим маленько. Ноги у меня -мать их за ногу…– Ладно,- сказал слепой. – Только недолго.
– Вечером отвели нас в секцию,-продолжал я,- ночуйте, говорят. А там ни нар, ничего, по углам иней, в окнах фанерки заместо стекол. До печки дотронуться боязно: руки обморозишь. Ну, а мы и рады: все не на улице. Ладно. Только это улеглись, смотрим – дверь настежь, и входят два пацаненка. Жиденькие такие. Один ко мне подошел, так на нем бушлат чуть не до колен, весь в дырьях, и руками его придерживает, чтобы не распахнулся. Потому как у него там под бушлатом голое тело. Проиграл, знать, все дочиста… Подходит и говорит: дяденька, говорит, не спишь? – Ну, сплю, а тебе что.-Дяденька, говорит, дай-ка я тебя посмотрю, чего там у тебя в сидоре.-А сопливого мово, говорю, облизать не хочешь? Положь, говорю, мешок на место! – Молодой я еще был, на язык острый…- Ишь, говорю, чего захотел! Катись откудова пришел, паршивец, а то сейчас встану и живо штаны спущу.- Ой, дяденька, говорит, да ты, оказывается, шутник! – Смотрю я, еще подходят, повыше росточком, и еще, и в дверях уже стоят…а пацаны эти, мелочь, ровно клопы, так вокруг и шныряют. Наши-то никто ни гу-гу, будто в рот воды набрали. А те знай шерудят. Старик один со мною рядом лежал, так он сам снял ключ с шеи и, гляжу, сундук свой уже отпирает. А сам тащил энтот сундучище на хребте своем десять верст, едва живой добрался… Оглядываюсь я – а уж мешочка как не бывало. Ау… Шмотки у меня были, между прочим, хорошие: две рубахи совсем еще целые. Гали новые – в камере с одним махнулся на одеяло. Как сейчас помню. Все улыбнулось… И так меня это зло взяло! Ребята, говорю, что ж это вы делаете. Своих же товарищей грабите! Отдайте мне хоть рубаху, говорю. Такой тут хохот поднялся… Что с тобой, говорят, папаша, аль с луны свалился? Ка-кие тебе тут товарищи?.. Акурат мне это припомнилось, как на меня следователь орал. Я его спервоначалу тоже, по запарке, товарищем обозвал: товарищ следователь, говорю, разрешите я объясню… А он мне: какой я тебе товарищ! Какие еще тебе тут товарищи! Я те такого товарища дам… Так и тут. Это, говорят, папаня, только на воле товарищи бывают, да и то смотря кто. А здесь все от зубов зависит. У кого зубы длиннее, тому и кусок достается. А у самого, кто говорит, передних-то зубов и нету -знать, выбили… Ах, вы, говорю, сучье племя, кусошники вонючие, мародеры. Мало вас, сволочей, наказывают! – И сразу смех утих. Тишина такая… смотрю, шобла эта расступилась, подходит ко мне хвигура. О-го, говорит, какие к нам рысаки приехали. Вставай, сука… Подымайся, кому говорят. Чего это,- говорю, мне и здесь хорошо. Это я так, говорю,-пошутил. Ка-ак он заорет, мать честная! Подымайся, п а д л и н а. Выволокли меня в сени… Погоди, дай отдохнуть.
– Ну, пошли, что ли.
– Эх,-пробормотал я, поднимаясь,-старость не радость… И куды нам спешить? Все равно раньше ночи поездов не будет.
– Здорово он тебя шуранул.
– Кто? Черный? Да нет, это не от этого. У меня ноги сами собой болят. Еще пока сижу, ничаво. И до другого барака дойду – тоже ничаво.
– А дальше? – спросил слепой.
– Дальше что? Ясное дело. Отметили меня, будь здоров – обратно еле приполз. С носу текст, зубы – которые сочатся, которые шатаются, здесь саднит, там хрустит – сижу, бока свои щупаю. Кругом уж все спят, умаялись с дороги. Тут старик – сундук у которого – ко мне пододвигается, шепчет: ну как? Цел? – Цел, говорю… Все равно, говорю, я это так не оставлю. Я на этих собак жаловаться буду. Буду писать аж до самого Верховного Совета!
– Старик на меня поглядел, поглядел. Спрашивает: ты на воле кто был? Чай, из деревни колхозник? – Колхозник, говорю, а что? – По указу? – Да нет. говорю, какой еще указ? – Я еще тогда про указ и не слыхал.- Пятьдесят восьмая? А за что?-спрашивает.- А я и сам, говорю, не знаю за что. В войну у нас немцы стояли. Там потом, когда наши вернулись, сразу полдеревни забрали. Приехали три машины, и ау, поминай как звали.- Старик, молчит. Потом полез в свой пустой сундук, достает оттель какой-то лоскуток: на, говорит, утрись… высморкнись. Эх, ты, говорит. Мужчина пожилой, а ума не накопил. Чего ты рыпаешься, чего вперед других лезешь? Хвост подымаешь. Тебе больше других надо? Жаловаться собрался. На кого? На всех не нажалуешься… Тут этой шоблы, знаешь, сколько? – косяками ходют. Их сюда тоннами сгружают, эшелонами возют, возют – не перевозют. Тут пол-лагпункта в законе, а другая половина – шестерки, ворам кашу варят. Тут закон – тайга, медведь – прокурор. Это за проволкой – заключенные. А снаружи и вовсе одно зверье. Жаловаться… Куда ты полезешь жаловаться, ты на всем свете один. Сиди да помалкивай…- Ну, я, пожалуй, того, присяду,- сказал я слепому.