Страна клыков и когтей
Шрифт:
— В чем дело, Эд? Что тут ужасного?
Его голова рывком повернулась ко мне, рот раззявился. У него тоже зубы почернели, как у Стимсона Биверса. Я поморщился, стараясь не думать о том, что подразумевает их изменившийся цвет.
— Что ужасного?! — взвизгнул он. — Там нет меня, ссохшаяся ты гадюка!
Я не понял, но мне хватило и этого, и я попятился, но в тот момент на экране возникло нечто, во что я и в настоящий момент отказываюсь верить. Я уговариваю себя, что это внушил мне сам Принц, что реальности ему придало жутковатое поведение Торгу, но сейчас я пытаюсь изложить все в точности так, как чувствовал и пережил. Короче говоря, на экране я увидел, как бутылка
— Жизнь есть разочарование, — пробормотал он. — И смерть не лучше.
Меня охватило мимолетное желание броситься на него с кулаками, но я утратил мужество. Я боялся, что он снова заговорит, а в моей слабости я не снес бы его голоса. Более того, он словно разрастался у меня на глазах, будто напитавшееся кровью растение. Не знаю почему, не могу объяснить этого впечатления, разве только это действительно происходило, разве только его последующее поведение требовало расширить физические пределы и без того огромного черепа.
— Что вы сделали?
— Я? Ничего. Он расстроен условиями соглашения, которое сам же и заключил.
Я стоял в пяти футах от него, и все равно его гнилостное дыхание ударило мне в нос. И все больше я ощущал и другой эффект его присутствия. Мне казалось (хотя и без видимых свидетельств тому факту), что в моем кабинете мы уже не одни. Если вам доводилось войти в комнату жарким ветреным днем, когда окна открыты и ваши бумаги летают на разыгравшемся сквозняке, то, возможно, вы поймете, что натолкнуло меня на эту мысль. Мы были на двадцатом этаже. Мое окно, двадцатифутовая плексигласовая панель, не открывалось. Ни ветер, ни дождь не могли сюда попасть, и тем не менее что-то проникло внутрь. А в центре этой воронки сидел на моем диване Торгу. Тут я заметил, что он принес с собой ведро, из которого торчала рукоять какого-то инструмента. Ведро стояло у него под ногами.
Спотыкаясь, я добрался до стола, схватился за его край, как будто он мог мне помочь.
— Какого соглашения?
— Я сказал, что он будет жить вечно, если изопьет крови, которая есть мой дар, но он совершенно иначе понимает бессмертие и вообразил, что все время будет видеть себя на экране. Я же не мог бы представить себе менее наставительную, менее бессмысленную разновидность бессмертия, поэтому не потрудился упомянуть о побочном эффекте.
Признаюсь, я начал понимать, что он имеет в виду, и поверил его объяснению. Сейчас, оглядываясь назад, я вижу всю абсурдность, всю нелепость такого утверждения, но все равно записываю его ради журналистской точности.
— Побочный эффект, — повторил я его слова.
— Те из нас, кто собирает истории, не могут быть увидены ни одним устройством, известным человечеству.
Я больше не мог сносить, что он жив. В моем ящике справа есть нож для бумаг…
— Вы говорите про камеру?
— Никогда больше, — шепнул Торгу. — Для него с этим покончено. И для вас тоже. Вы вскоре начнете делать репортажи на гораздо более значимые темы. Сюжеты, весомее любого, за какой вы когда-либо брались. Вам известно, что Сталин велел расстрелять тринадцать тысяч собственных солдат в Сталинграде во время осады этого великого города? Вы сможете взять у них интервью. Полагаю, вы подойдете к этому ответственному заданию с большим достоинством, чем ваш коллега.
Ноги у меня задрожали. Признаюсь, я ему поверил. Мысль об этих интервью и впрямь меня привлекала. Я начал шарить в ящике. Нельзя, чтобы он снова открыл рот. Я сознавал, что если это случится, то грозит мне смертью. У меня же был нож для бумаги, стальной шип. Но я опоздал. Он заговорил. И от его слов руки у меня сковало онемение.
— Кстати, я перемолвился парой слов с вашей двоюродной бабушкой.
— С кем?
— С Эстер, господин фон Тротта. Я виделся с Эстер.
Нож для бумаги обратился в лед, обжег мне пальцы, и я уронил его на стол, опрокинув пластиковый стаканчик с кофе, который разлился по бумагам. Я выглянул в окно кабинета в поисках Пич, в поисках Боба Роджерса, кого угодно, кто бы подтвердил, что я не ослышался. Эстер, моя двоюродная бабушка Эстер, мертва уже больше шестидесяти лет, если быть точным, умерла в июле 1942 года, когда ее и четырех ее детей, включая новорожденного, казнил первый взвод Германского резервного батальона полиции № 101. Моя сестра получила архивы этого батальона от одного историка, старого друга семьи, и со жгучим изумлением мы читали рассказы из первых рук, от самих участников бойни. Разумеется, мы не знали наверняка, как встретила свою смерть Эстер. Ее имя ни разу не упоминалось. Но она и ее семья принадлежали к тем тысяче восьмистам евреям, которые жили в той деревне, и никто больше с тех пор не видел документа, где стояла бы ее подпись или значилось бы ее имя. Ее муж, мой двоюродный дед Иосиф погиб в концентрационном лагере Белжец. Больше мы ничего не знали.
Последовавшее затем явилось оскорблением здравому смыслу. Сейчас я в этом сознаюсь. Но в моем отчете не было бы честности, если бы я солгал. Человек, сидевший на диване в моем кабинете, начал заполнять пробелы в истории, и, готов поклясться на смертном одре, он говорил голосом женщины, которую я никогда не встречал.
Я попытался ему помешать.
— Вы подлец, — сквозь стиснутые зубы выдавил я.
— Дурно было бы не рассказать вам того, что поведала мне она…
— Закройте рот…
— Немой, — шептал он, — а ее, и вы единственный оставшийся в живых член ее семьи, с которым у нее когда-либо был шанс поговорить.
Руки повисли у меня как плети, пока я слушал это свидетельство, хотя, боюсь, мои чувства и мое уважение к умершим не позволят мне изложить хотя бы отрывки того, что извергалось из Торгу всепоглощающим монологом. Тут мой долг журналистской непредвзятости должен отойти на задний план. Скажу лишь, что это был аутентичный рассказ о гибели матери, каждый из детей которой умирал у нее на глазах. Большего я не скажу. Подобные истории не редкость. Они таятся в папках или мелькают на экране. Она умоляла оставить им жизнь по-немецки. По-немецки же молила о своей собственной. Ей позволили жить ровно столько, чтобы увидеть смертные муки старшей дочери. У кого-то кончились патроны. Об этом рассказывал голос, затронувший во мне две противоречивые ноты: с одной стороны, он жаждал моего приятия, с другой — увлеченный собственным ужасом, он совсем не обращал на меня внимания. Так вот что приносит это чудовище! Вот суть химической и биологической атаки — разновидность знания более опустошительная, нежели зариновая атака. Под конец моя бабушка поверила, что все это лишь дурной сон.
Не знаю, сколько времени прошло прежде, чем завершилось это кощунство. Самое худшее было в том, что я жаждал дальнейших повествований. Я хотел услышать. Хотел знать. Вероятно, Торгу ждал, что я паду к его ногам и начну молить о прощении. Верно, меня подташнивало, и я сознавал, что давление у меня поднялось, и снова проснулась мучительная боль в спине. Я умру в этом кабинете, как столько раз клялся, но не так, как воображал. Я скончаюсь от потрясения, услышав невыносимую историю моей собственной семьи. Пусть так. Но мой гнев исключал бессилие. Каким бы ни было мое состояние, кража смерти моей бабушки исполнила меня холодной решимости прикончить вора. Сжав рукоять ножа, я выжидал, когда он подойдет поближе.